Бригантина
Шрифт:
— Никакая ограда еще никого не удерживала, — отозвалась наконец Марыся Павловна. — Хоть до неба ее возведите.
— Надо, чтобы у правонарушителя исчезло само желание бежать, — поддержал учительницу Степашко. — А ограды наращивать, замки увеличивать — это средневековье…
— И это кто говорит? — осуждающе молвил Антон Герасимович. — Тот, кому сама служба велит — ловить их да акты на них составлять.
— Хотите знать, Антон Герасимович, когда я буду самым счастливым человеком? В тот день, когда сможем мы с вами и эти, уже существующие, ограды к чертям разобрать… Чтобы барьер из цветов вокруг школы — и все! Вот то и будет вершина наших трудов.
«Вот таким ты мне нравишься», — окинула быстрым взглядом Марыся своего единомышленника, а через минуту опять сидела сумрачная, вглядываясь в окно.
А
— Поставим себя на его место: мальчишка рос, не зная ограничений, а мы вдруг хватаем его, в чем-то существенном ограничиваем, посягаем на его личность. Для него свобода и разболтанность — понятия пока что равнозначные, в обязанностях перед коллективом он еще не видит никакой доблести, так почему же нас должно удивлять его неповиновение, метания, бунт? Даже медики рекомендуют учитывать постоянный «рефлекс свободы», который якобы живет в каждом человеке? А мы хотим, чтобы в нем этот рефлекс так сразу съежился и замер перед нашими правилами? Нет, у каждого свой взгляд на вещи!.. Он сбежал, а вы ловите — обычная житейская диалектика…
За окнами автобуса потянулись плантации виноградников, принадлежащих здешним совхозам, появились среди бесконечных кучегур жилистые низкорослые перелески сосенок, белых акаций и бесчисленные ряды тоненьких тополей, которые, когда вырастут, пойдут в переработку на целлюлозный, а дальше опять потянулись недавно заложенные виноградники… Все это — труд научно-исследовательской станции, той самой, где работает гектарницей мать Порфира.
— Так можно же, оказывается? — окидывая взглядом местность, заговорил Антон Герасимович. — Скоро лес будет, уже тут, говорят, и диких кабанов видели, а колонисты считали эту землю навеки пропащей. Да и мы тоже поднимали станцию на смех, потому что казалось, ученые совсем за пустое дело взялись: распахивать, облеснять эти местные кучегуры, Сахару эту, что целое лето огнем полыхает. А станция свое доказала, попринимались, вишь, и сосенки и тополя… Виноград и тот приживается…
— Не только приживается, но еще и закаленнее, здоровее становится, — напомнил Степашко. — У них карантин против филлоксеры: пропускают через него даже алжирские сорта… Ведь пески эти летом таких температур, что никакая нечисть не выдерживает. А то, что Оксана Кульбака посадила, растет дай бог! Вот чью педагогику нам бы перенять…
«Как мы саженцы — так вы детей наших берегите!» — будто снова послышалось Марысе, и она вздохнула… Да, не уберегли, недоглядели. И, может, ищете беглеца совсем не там, где следовало бы искать? Может, согласно беглецким правилам, обошел он свою Камышанку десятой дорогой, и напрасный труд, как считает Антон Герасимович, трястись вам среди кучегур, гоняться за вчерашним днем?.. Впрочем, неясно: поступит ли он так; как подсказала бы холодная логика беглеца, как продиктовал бы трезвый, все взвесивший разум? Электронные роботы, те, конечно (если они когда-нибудь вздумают совершать побеги), будут действовать строго по законам логики, а у этого все же не электронное устройство, а сердце в груди, а в сердце, может, есть место и для мамы?
Несносное, ужасное существо! Но какая дьявольская настойчивость в достижении цели! Марыся чуть не улыбнулась при этом. Думалось, уже приручили его, прижился, вошел в колею, в школьный ритм, а оказалось, что и белоснежным вашим уютом, и драмкружками, и вашими симпатиями он без колебаний пожертвует, если проблеснет ему хоть малейшая возможность перенестись в иное бытие, в то, которое он с таким упоением называет «право-воля!».
XIII
На крылечке маминой хаты, под старым, рясно цветущим абрикосом, крепко спит уставший, выкупанный в ночных росах неуловимец. Верный Рекс сидит возле него на часах. Отдыхает беглец на царской постели — на снопах камыша, которыми зимой мама от буранов укрывает хату. При раскопках курганов археологи якобы находили на дне могил не истлевший от времени камыш, что служил подстилкой при погребении знатных кочевников. И наш живой-живехонький кочевник тоже отдал предпочтение камышовому ложу перед пружинным матрацем. Среди разбросанных снопов в сладком сне и застала Оксана, прибежав домой на обед, своего приблудшего откуда-то любимого сыночка. Застыла над ним в радостном испуге: спит!
— Откуда ты? Тебя отпустили?
— Сам себя отпустил…
— Да как же это? Сбежал?
Он загадочно улыбался, немного даже рисуясь перед матерью своим геройством. Рад был и тому, что не стала бить. У нее ведь так: то отлупцует до синяков, то поцелуями обсыпает…
— О горе мое, неужели самовольно? Ночью? — допытывалась мать. — Через ограду?
— Да еще при какой погоне…
И началось! Какие ужасы он превозмог! По каким карнизам прокрадывался. С крыши на крышу, с дерева на ограду, а вдоль ограды как раз часовой идет, прожектором светит! И, конечно же, с винтовкой, с овчаркой, вот-вот осветит фонарем смельчака, который стоит на ограде в полный рост. Да только не на такого напал! Порфир все предвидел, рысью бросился на часового сверху да мешок тому Саламуру на голову: раз — и есть! Накинул, скрутил, ну а овчарка… Другого бы разодрала, а Порфира только в щеку лизнула, — его же все собаки знают…
— Ну и выдумщик! Ну и фантазер! — улыбалась мать счастливо. — Откуда тот мешок у тебя взялся? Где там у вас овчарки? И откуда у тебя эти выдумки? Любишь выдумывать, как Гоголь, что «Тараса Бульбу» написал.
Редко Порфир видит мать улыбающейся, чаще бывает она озабоченной, а то и рассерженной, — когда сынок доведет. А сейчас живые искринки глаз так и светятся лаской, добротой, счастьем, и так ей к лицу быть улыбающейся — одна эта улыбка делает маму прямо-таки красавицей…
— Вы меня, мама, назад не отдавайте…
Она снова забеспокоилась.
— Так чего же ты сбежал? Обидел кто? Подрался с кем-нибудь? Или загрустил?
— Там грустить не дают. Некогда. И учителя хорошие… «Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом…» — почти пропел он с артистичным выражением. — Инструктора по труду тоже меня отмечали. Я и табуретки уже делал, и бирки для мебели штамповал…
— Так зачем же было бежать?
Сын пожал плечами в искреннем недоумении:
— Сам не знаю. Какой-то бес накатил…
Для матери и это ответ: бывает, что и бес… Однако радость встречи с сыном все же омрачалась для нее смутной тревогой, неясностью того, что произошло.
— Может, ты натворил что, сынок, да не признаешься? Может, проступок какой на тебе, провинился в чем-нибудь?
Свел брови, задумался Порфир, и у матери болезненно екнуло сердце: «Что-то, видно, есть!»
Но он, помолчав, твердо сказал:
— Нет, мама. Ни в чем я не виноват. Просто очень соскучился…
И на мать поглядел так глубоко и проникновенно, как никогда раньше. Вот что значит разлука! Какой учитель она! Как умеет отсеивать, отбрасывать все, что в буднях накипело, и злобу гасить, и обиды смягчать. Забыт ремень, что столько раз по его спине гулял, забыты упреки и крики отчаянья, постоянная лютая война прощена, когда он ее до изнеможения вымордовывал своими проделками, своим окаянством. Взаимные оскорбления и жестокости, слезы и боль — все исчезло и развеялось, как и не было, осталась только любовь обоюдная, это безмерное счастье встречи двух людей, что зовутся мать и сын.
— Ты же голодный?
Не дожидаясь ответа, вскочила, отперла быстренько хату, и не успел блудный сын оглянуться, как перед ним уже зашкварчала на столе яичница, и мать аж пальцы порезала, открывая ему консервы — и шпроты и сардины… Еще и пряников расписных положила:
— Ешь, сынок, ешь! Это я тебе собиралась передачу нести.
Сидит за столом юный хозяин, с завидным аппетитом уминает все, что ему подано, и хата от его присутствия радостью засветилась: только непривычно матери видеть Порфира стриженым. Дома, бывало, так зарастет, что из школы возвращают, посылают в парикмахерскую, а ему, чем туда идти, лучше в плавни махнуть. Потому что другого в парикмахерскую отец ведет, стоит, наблюдает, как стригут, чтобы красиво получилось, а его… Теперь вот гололобый прибился домой, и что-то появилось в нем серьезное, пригореванное, хоть и прикрытое веселой лихостью.