Бросок на Прагу
Шрифт:
«Что попусту мучить себя, чего надрываться?» — хотел было сказать Борисов, но вместо этого немо запришептывал ртом и, приоткрыв дверь печушки, швырнул в нагретое нутро еще один том, подумал, что сегодня он обязательно должен будет сесть за книгу, которою задумал давным-давно, даже кое-что пробовал сочинять на ходу, «наборматывать» в такт шагам, но одно дело — сочинение на ходу, а другое — за столом, когда остаешься наедине с листом бумаги.
Мучительная вещь — сочинительство. Время стекленеет, исчезает, словно бы всосанное чьим-то ненасытным ртом, пальцы ломит от напряжения, затылок стискивает железный обруч, ноги отекают, тело становится вялым, и наваливается огромная усталость. Бывает,
— Мне надо идти домой, — сказала Светлана.
— Зачем? — спросил Борисов недовольно — Мы скоро пойдем к часам.
— К каким часам?
Борисов выпрямился.
— Часы эти — солнечные, — сказал он.
К часам он пошел один: Светлана не смогла — сил не было: она поднялась с табуретки, покачнулась, прошептала что-то и снова опустилась на табуретку. Щеки у нее сделались белесо-прозрачными, мертвенными.
— Полежи, пожалуйста, — забормотал Борисов заботливо, по-голубиному кротко и тихо, и сам себе удивился, — полежи, отдохни, я один схожу к часам, один…
— Не уходите, пожалуйста, — Светлана схватила Борисова за руку, — я боюсь!
— Не могу, нельзя, — мягким голосом ответил Борисов, — за часами надо следить, подправлять, иначе они… иначе они остановятся.
— Солнечные часы не останавливаются.
— Еще как останавливаются. Это только для тех, кто не знает, не останавливаются, а они, — Борисов тронул пальцами небритый подбородок — в холода он не брился, и у него выросла густая неряшливая щетина, — еще как останавливаться! Не бойся, ничего не бойся!
Он накрыл Светлану ватным одеялом, сверху накинул старое пальто с черным каракулевым воротником — первая серьезная покупка после института, до сих пор навевавшая воспоминания: неужели это все было? — и, увидев, что Светлана уснула, почти беззвучно вышел.
На улице свет был серым, жидким, неба не было, земли, кажется, тоже не было, землю блокадник ощущает тогда лишь, когда над головой прогудит невидимый снаряд и хлопнется о нее — твердь под ногами встряхивается, ползет в сторону, но когда она возвратится назад, а снег, слетевший с деревьев, перестанет пылить, земля пропадет вновь, ощущение того, что она все-таки существует, растворится и возродить его можно будет только новым взрывом.
Но жизнь была, и для этого хватало обычной информации, которую человек получал, выбравшись на улицу, приметы жизни проступали в окнах, заколоченных фанерой и листами железа, кое-где, как у Борисова, даже сохранились стекла, мутновато-серые, облепленные снежной махрой, перетянутые бумажными полосками, из черных труб-глоток, вставленных в форточки, вытекал дым: жильцы грелись после студено-крапивной ночи — холод ошпаривает хуже крапивы, он хуже кипятка. Где-то недалеко, за крутыми серыми отвалами, медленно и устало поскрипывал снегом одинокий ходок. К Неве отправился. Река — за теми вон заснеженными безликими домами, схожими с бараками, — удивительно, как такие дома умудрились появиться в прекрасном барственном Питере. Река скована льдом. Нe видно ее и не слышно.
Как-то еще до войны Борисов вычитал в газетe, что Нева — самая чистая река в мире. И самая короткая. Длина Невы — восемьдесят с чем-то километров, течет от Ладоги в Финский залив. Почему-то эти незначительные и, может, не совсем верные сведения, наполнили борисовское естество гордостью — он словно бы над самим собою воспарил: Борисов любил Неву, ее сильный размеренный бег, прохладную, пахнущую снегом и яблоками воду. Невская вода никогда не бывает соленой — не смешивается с водой Финского залива, не может, море не одолевает реку, слишком сильно невское течение. Любил купаться и ловить рыбу, а то и просто посидеть где-нибудь на берегу, глядя на успокаивающую рябь, сбивая прутинкой блестко-синих стрекоз с тростниковых головок и слушая, как звенит разогретый полуденный воздух. Нева давным-давно вошла в плоть его, поселилась в нем. Но была Нева, и нет ее — исчезла. Ныне надо долбить метровые проруби, чтобы добраться до Невы.
Борисов обогнул грязный, с обледеневшей боковиной отвал снега, подумал, что отвал похож на погребальный холм, мрачный, громоздкий. Вполне возможно, что под этим отвалом действительно кто-нибудь лежит. Ведь сколько народу не доходит до дома, присаживается человек где-нибудь отдохнуть, спиной приваливается к твердой горбушке сугроба, умятого ветром, или к кирпичной кладке ограды и больше не встает — заносит его с головой. Борисов протестующе помотал перед собою рукой — не надо думать об этом. Лучше думать о жизни, не о смерти — легче становится, сердце бьется ровнее, перенесся мыслями в собственный настывший неуютный дом, который никакой буржуйкой не обогреть, как там Светлана? Борисов даже не подозревал, что в нем, как и вообще в полумертвом блокаднике, способно родиться какое-то чувство.
Он помял пальцами щеки, проверяя, ощущают ли они прикосновение — обморозиться очень легко, струпья потом совсем не сходят, как ни лечи, кожа прогнивает до дыр, успокоился — щеки его ощущали прикосновение пальцев.
Он подумал, что сделает все, чтобы не расставаться со Светланой. А если она не захочет этого? В груди у него родилось протестующее сипение, поползло вверх, застряло в глотке. Борисов согнулся, сдерживая боль, послушал, есть в нем сердце или нет. Сердце не колотилось. Может, его вовсе не было в Борисове, сердце заменял какой-нибудь другой орган? Но тогда почему же он ощущает в себе сладкую пустоту, забивающую даже сосущее, затяжное чувство голода?
Под ноги Борисову попал твердый ледовый комок, он споткнулся, сгреб руками воздух, в лицо ему шибануло мерзлой секущей крошкой, вогнало в раскрытый рот — на зубах захрустел снег, — он чуть не упал. Виски стянул испуг: а ведь если бы он упал, то не поднялся бы, замерз на снегу.
Конечно, никто его не заставляет идти к солнечным часам: установил их в сквере, сделал добро — и все, скажите, люди, спасибо! Но он, теряя последние силы, тащит сам себя за шиворот к этим часам, чтобы поправить «стрелку», проверить наклон, сгрести снежный бус с фанеры. Умрешь ведь, Борисов, и никто комок земли в могильную яму на гроб не бросит. Он обтер рот шарфом и пошел дальше. Человек только делом и должен быть жив: исчезнет дело, произойдет обратная эволюция — человек снова превратится в обезьяну и залезет на дерево.
Площадка с часами была затенена — серый, застойный воздух обвис на деревьях, загустел, как варенье, и Борисов отметил, что все-таки не самое лучшее место он нашел для часов. К часам было проложено несколько тропок.
Торжествующее чувство родилось в Борисове — значит, ходят сюда люди! Он-то только одному, двум, трем, от силы десяти людям мог рассказать, что установил солнечные часы, как пользоваться ими, всем рассказать не мог, но по количеству тропок было видно, что сюда ходят многие. Домашние часы — штука ненадежная, в неотапливаемых домах быстро отказывают, пытаются со скрипом провернуть заржавелые стрелки, напрягаются, но все бесполезно.