Бросок на Прагу
Шрифт:
— Пошли, пошли! — не унимался старший. — Говорит, что часовщик, а на самом деле враг. Ну! — Он повысил голос. — Так оно, наверное, и есть!
Понял Борисов, что мирные уговоры не пройдут и его принимают не за того, кто он есть на самом деле.
— Ну и ну, — пробормотал он обескураженно.
— На прошлой неделе один такой культурный уже прилаживался к этой доске. — Младший аккуратно покашлял в рукавицу.
— A ну, встать! — выкрикнул старший, лицо его сделалось бледным, губы потемнели и вспухли, будто у негра, рукавицей он провел по рту, и Борисов понял, что старший милицейского наряда болен.
Делать было нечего, Борисов встал.
— По дорожке — прямо, а потом направо, — приказал старший, хлопнул рукой по кобуре
Чего же так угрюмы, недоверчивы и злы стали земляки, тихие интеллигентные питерцы, что же с ними сделала война? Борисову показалось, что серые горбушки сугробов начали сиренево светиться и этот печальный свет лился неспроста: кто-то из великих прощался в эту минуту с жизнью — умрет он, вместе с ним умрет и день, и прольется такой же печальный свет…
— Иди, не виляй! — подтолкнул Борисова усатый конвоир, он, похоже, все-таки был уверен, что задержал диверсанта либо государственного вредителя и положена теперь ему законная награда, медаль или буханка хлеба сверх того, то он получает — старший шел за Борисовым, раздираемый кашлем, сплевывал розовую слюну на снег. Попав в сиреневое цветотье, розовый сгусток делался обжигающе-красным.
Странный сиреневой свет рождал щемящую горечь, бередил, заставлял тосковать, вспоминать людей, которые нечасто приходят на память, — хотя бы тех, с кем Борисов вместе воевал. Многие из них были великими, печать незаурядности, гениальности лежала на их лицах, но они умерли, не успев стать великими. Слишком мало вместе с ними пробыл Борисов, и худо то, что он не сохранил их в голове: осколок хоть и не сумел выбить его из жизни, но память все-таки отшиб, эти люди и подают о себе знать печальным сиреневым светом, отдав ему все, что имели, всю силу и чувства, все до конца. Борисову сделалось обидно, колючий комок родился у него в горле, вырос, превратился в моток проволоки и застрял — тьфу, моток проволоки в глотке!
— Иди, иди! — продолжал подгонять его усатый. Будь его воля, он вообще бы шлепнул Борисова из нагана. Младший же не верил, что Борисов диверсант — скорее всего, обычный вор, который околел от холода и решил стащить доску на растопку. Слишком уж лакомый кусок для буржуйки эта доска. На прошлой неделе один такой тоже хотел слямзить щиток — больше он никогда ничего уже не слямзит!
В милиции перед Борисовым извинились, и тот же хмурый усатый конвоир, корчась от кашля и ломоты, вывел его на улицу:
— Ты не обижайся, браток… Война!
Обращаться на «вы» он так и не научился. Борисов, вспомнив собственные рассуждения на этот счет, усатого обругал. Поздно усатому учиться вежливости.
— И учти, браток, возле часов мы установим пост, охранять будем, если тебя снова задержат, скажи, что ты — Борисов и все будет в порядке, — сказал на прощание усатый.
За домами Борисов увидел людей, но среагировал на них запоздало — думал о часах. Конечно, и без его часов люди могут прожить, есть, наверное, такие, что исправно заводят ходики, накручивают головки ручных «молний» и карманных луковиц, следят за будильниками и старыми дворянскими инструментами, обладающими золотым боем, по бумажным тарелкам радиотрансляции звучит не только метроном, предупреждающий о начале снарядных налетов или отмене тревоги, — сообщают и время, но часы есть часы. Должны же хотя бы одни часы в городе ходить! Пусть даже если эти часы — солнечные.
В сером плоском пространстве между домами, которое, казалось, не имело никакого продолжения, по-прежнему перемещались люди — темные вялые фигуры, подмятые голодом, таких фигур обычно бывает много у булочных — выстаивают, чтобы получать долгожданные сто двадцать пять граммов тяжелого и холодного, как глина, хлеба, но в этих домах булочной не было.
Он свернул налево, к домам, — ноги сами по себе понесли его, словно коня, решившего презреть кнут кучера, — действительно странное скопление
По узкой заснеженной улице, сжатой с двух сторон отвалам, вели пленных. Колонна была длинной, скрывалась за поворотом, на котором стоял высокий облупленный дом с выбитыми стеклами. По обочинам улицы выстроились питерцы.
Как не похожи были розовые, без голодной синюшности и горьких старушечьих морщин лица пленных на светящиеся худые лица питерцев! Пленные шли вразвалку, руки засунуты в карманы, мороз их, кажется, совсем не трогал, глаза насмешливые — пленные были уверены в себе. Но питерцы, хотя и не задевали пленных, тоже были уверены в себе. Лица землистые, тяжелые, голодные, глаза проваленные, будто всосанные в черепа — дырки в костяках, обтянутых восковым пергаментом, щек нет, тощие шеи укутаны бабьими платками, шарфами, кусками материи, отхваченными от низа пальто. Впрочем, бабьих платков хватало и у немцев, но все равно они выглядели иначе, чем блокадники, над ними не витал дух страдания, изможденности, тлена, и призраков среди них не виделось, хотя они и были пленными, а блокадники еле стояли на ногах. Иной готов был рухнуть под тяжестью одежды, натянутой на тело, но не падал, держался из последних сил — негоже было валиться перед фрицами, и люди держалась, твердо сжав рты и костенея скулами, смотрели на немцев с ненавистью, но не трогали.
Не принято в России трогать пленных. Да и охрана не даст — усталые пожилые люди в шинелях и простеньких, подбитых ватой шапках с опущенными ушами.
Борисов протиснулся в шеренгу питерцев. Слева от него стоял угрюмый дед с вылезшей сивой бородой, одетый в старую телогрейку, справа — пацаненок с пустым чайником в руке.
Встретился глазами с одним немцем — высоким, дородным, взгляд немца не заискивал и не ускользал в сторону, будто намыленный, полные щеки встряхивались в такт шагам. Борисов невольно повел плечами — уж очень насмешливый был взгляд немца. И одновременно жалеющим — этот закончивший войну фронтовик жалел голодных, обессиленных людей, Борисов повертел шеей в тесном обжиме воротника, погасил в себе недовольство. Он так же, как и все, ненавидел немцев. И тех, кто растянулся в длинной неуправляемой колонне — всех до единого, и этого конкретного фрица с трясущимися брыльями и холодным фанерным взглядом: попадись ему Борисов по ту сторону фронта, немец с него бы семь шкур содрал, так почему же Борисов не спускает с него семь шкур, не раздевает взглядом, а?
Немец подмигнул Борисову.
— Сволочь! — сипло напрягся старик в телогрейке. — Еще подмаргивает, а? — Вздернул вверх костлявый слабенький кулак, погрозил: — Ноги переломаю!
— Не переломаешь, старик, — неожиданно по-русски произнес немец, — из себя вылезешь, а не переломаешь. — Он довольно сносно говорил по-русски, только окраска слов была иной, чем, допустим, у Борисова или у старика, — лишенной полутонов, безразличных для уха иностранца оттенков, теплоты и живости, одушевленной неправильности, сопровождающей почти всякую живую речь, Борисов удивился: где же он так сумел наловчиться по-русски? В России, что ли, жил? Или из белых, которые в Гражданскую откатились на запад и стали французами, немцами, голландцами?
— Св-волочь! — покрутил головой старик, просквоженный голос его дрогнул, появилось в нем что-то слезное: а ведь он действительно не мог переломать немцу ноги, даже если бы конвоиры отдали ему этого брыластого, осознание собственной слабости подмяло старика, он сжался, вбираясь в телогрейку чуть ли не с головой, немцу, наверное, было странно видеть: как это так телогрейка держится на пустых ватных брюках, заправленных в высокие, с разрезанными голенищами валенки?
— Вам же сдаваться надо, вы все дохляки, все умрете! — выкрикнул немец. К нему поспешил конвоир, но немцу конвоир не был страшен. — Вас через Красный Крест подкармливать надо! — продолжал митинговать немец. — Дохляки!