Бросок на Прагу
Шрифт:
— Смелее! — И Борисов словно бы переломил что-то в себе.
Одна писательница занесла в свой дневник следующие слова: «Какое проклятие наложено на женщин — их привлекательность! Это мешает всему серьезному и настоящему в их жизни».
Женщина обычно идет на всякие уловки, чтобы оставаться привлекательной, свежей, но процесс старения неостановим, спелый фрукт часто превращается в нечто сохлое, морщинистое, жухлое, едва годящееся для компота. Борисов скосил глаза в сторону, отер пальцами скулы — ему стало неприятно, что он об этом думает. Довольно равнодушно съел ломтик сала, машинально отметил, что сало почти не имеет вкуса.
— Давай, давай, наворачивай, — подогнал его
— Нет.
— И я не ощущаю, — тихо проговорила Светлана, — хотя горчичные оладьи мне, наверное, всю оставшуюся жизнь будут во сне сниться, — она сделала вялое движение рукой, — мы с мамой много раз их пекли. Мама у меня была терпеливая, куда терпеливее меня, — глаза у Светланы сделались темным, ничего в них уже нельзя было разглядеть, — пока не умерла. Так вот, она умудрилась достать сорок пачек горчицы. Горчица была такая, — Светлана потерла пальцами, — сухая, очень сухая, в коричневых обертках, похожая на пачки махорки. Мама вымачивала горчицу три дня, потом меняла воду, добавляла чуть муки и пекла, как оладьи, на машинном масле. Это были очень горькие чибрики, — Светлана употребила выражение морячка. Слово «чибрики» было липецким — не питерским либо орловским, крестьянским, по-своему звучным. — Я не могла их есть. Не потому, что они были горькие, а от неожиданности. Слишком долго ждала их. Они не мучные и, как порошок, рассыпаются во рту.
— Да-а… — тихо и печально протянул морячок. — На фронте есть, конечно, страсти, но не такие.
— На фронте на карту ставится жизнь, — Борисов усмехнулся, — а здесь — желудок.
— Здесь тоже на карту ставится жизнь, — убежденно проговорил морячок, улыбка сошла с его лица. — Кстати, о часах… Я тут на трамвае ехал, — медленно и глухо проговорил он, — бортовой номер пятнадцать…
Хотел добавить то, что все уже знали, — это был единственный трамвай в Питере, который получал электроэнергию и ходил на фронт, возил туда боеприпасы, людей, обратно доставлял раненых, окопники звали его «Жди меня, и я вернусь», остальные трамваи застыли кто где — каждый в своем месте, там, где захватила смерть: энергию вырубили, и трамваи умерли, некоторые вообще целиком ушли под снег, будто под грязный саван, некоторые высовывают свои красные макушки из сугробов, надеются еще на жизнь.
— И что же? — Борисову было интересно, что там морячок скажет о часах.
— На Московском проспекте есть институт, там часы ходят. На башне.
— Знаю. Бывшая Палата мер и весов, которой когда-то руководил Дмитрий Иванович Менделеев. Он, к слову, установил первые электрические часы в Питере.
— Часы идут. И снаряды им нипочем, и энергия не нужна.
— Эти часы обычные, не электрические. Заводные, как ходики. Вместо гири — два ведра, набитые чугунными отрезками. Раньше ведра поднимал моторчик, а сейчас — два старика. Одного из них на работу принимал еще Менделеев. Федотов, кажется, его фамилия… А может, я ошибаюсь, может, не Федотов.
— Не суть важно. Все равно русский человек, не немец, раз Федотов. Тоже блюдет время! — Моряк поцокал языком.
— Поднимаются два качающихся дистрофика на башню и вручную крутят ворот, тянут ведра с обрезками вверх. Один из них — тот, которого Менделеев принимал на работу, кстати, сказал: «Не хватало еще, чтобы немец нам время остановил». Напротив фугаска грохнула, башня в дырках, циферблат проколот, а часы все
— И будут идти, раз такие люди… — Моряк сжал руку в кулак и ударил по столу. Взял скибку сала, разжевал. — Вот потому немцы нас никогда не одолеют!
— Не только потому.
— И поэтому тоже. — Морячок был упрям, и в этом крылась некая высшая правота, Борисов понимал ее, но вместе с тем у него была своя правота, он тоже был упрям… Когда сшибаются два характера — искры летят. — Немцы нас никогда не одолеют. — Морячок склонил голову к плечу, поглядел в окно, поймал глазами серый жидкий свет. — Горелым пахнет!
— Печка барахлит, — пожаловался Борисов. — Ненадежная конструкция, скоротечная, выпущена по решению Ленсовета. — Он развел руки в стороны и снял с буржуйки чайник. — Хотя при чем тут Ленсовет?
Морячок оживился:
— Сейчас американское какао будем пить, — с теплом посмотрел на Светлану, Борисов засек этот взгляд. — После войны, Лана, я приглашу вас вместе, — говоря о Борисове, он даже не посмотрел на него, — к себе в Липецк на чай из наших знаменитых самоваров, — он развернул кубик какао, отделил промасленную одежку, приоткрыл дверцу буржуйки и швырнул обертку в полыхающее нутро, — и будем мы вспоминать нынешний день, сидение в этой вот кухне и заморское какао…
— Если останемся живы.
— Останемся, — убежденно произнес моряк — он был оптимистом. Медали на его груди звякнули.
Борисов подумал, что загадывать нельзя, но в эту лютую зиму надо сохранить хоть пятнышко, хоть маленький комочек тепла в себе самом — то самое, что потом может продлить жизнь, — главное сейчас — устоять на ногах. А если не удастся устоять? Борисов отметил, что не за себя он боится — в этот миг он боялся за Светлану. И моряк-спаситель тоже за нее боится. Но моряку он соперником не будет — уступит. Рот у Борисова неожиданно задергался. Человек никогда не ходит прямым путем, хотя знает, что прямая — это кратчайшее расстояние между двумя точками, часто он движется к цели кривым маршрутом, шарахается из одной стороны в другую, возвращается назад, потом снова кидается в крайность и, наконец, с большими муками достигает финиша. А иногда и вообще не достигает.
Ну почему бы моряку не сказать Борисову, что ему дорога эта худая изможденная женщина с крупными темными глазами и нежным обвядшим лицом? Сказал бы — и все! А вместо этого он к себе на чай в какой-то далекий, может быть, вовсе не существующий Липецк зовет.
— Приедете ко мне в Липецк? — спросил морячок.
— Приедем, — кивнул Борисов.
Моряк отвернул рукав форменки, поглядел на часы. Часы у него были диковинные, кажется, немецкие, с косой частой решеточкой, схожей с автомобильными спицами. В промежутках между спицами посвечивали черной синевой цифры.
— Вот и кончен бал, — сказал морячок, — кому чины, кому блины, а кому и клины.
— Когда заедете в следующий раз?
— Про это, думаю, даже мой командир не знает. Здесь, в Питере, я… я… — морячок замялся, порубил рукою воздух, делая из него сечку, — в общем, по делу. На три дня. Сегодня последний мой день, третий. — Он скребнул пальцем по решетке часов.
Сделалось слышно — даже сквозь каменные стены проникал этот назойливо-острый звук, — как на улице заводил свою пронзительную песню ветер, подхватывал со снеговых горбов жесткую крупку, горстями швырял в окна, чистил, скоблил стены домов, нападал на молчаливые деревья — стволы кренились, скрипели, роняли наземь ветки и выпрямлялись снова. Ветер злился, свистел, похохатывал, скулил по-собачьи, затихал на несколько минут и вновь принимался за старое.