Бубновый валет
Шрифт:
Сам Башкатов по прошествии лет из беспризорника превратился в толстого барина с ухоженными усами и рыжей фигурно подстригаемой бородкой. И в движениях он стал медлителен и совершенен. Правда, в ухаживаниях за своей последней молодой невестой он был замечен подростково-суетливым. Пять прежних своих жен Башкатов отменил якобы по единственной причине: “Я их всех предупреждал: как только они начнут заставлять меня засовывать одеяла в пододеяльники, они долго вблизи меня не продержатся. Ненавижу эти уголки в пододеяльниках!” Но дело было, видно, не в одних зловредных уголках. Как-то у нас в гостях Владислав Антонович принялся плакаться в плечико Виктории (жена моя сохранила дар вызывать необходимость плачей в свое плечико и снимать возбуждение плачущих). Так вот, виноватым в семейных непостоянствах Башкатова оказался я, а вовсе не пододеяльники. Была у Башкатова единственная любовь, она как вертелом пропорола всю его жизнь и нанизала на себя шесть (пока шесть) его временных жен, и это любовь к самой прекрасной женщине – Юлии Ивановне Цыганковой. А из-за самого ничтожного прыща, позже позвонившего Борману, любовь его, Башкатова, оказалась с односторонним движением и случайными остановками. Снимать напряжение Башкатова Вике пришлось долго. Но так и осталось, непонятым – дурачился ли он и на этот раз или откровенничал всерьез. При всех этих самых уголках в отличие от сибирского футболиста Феди Дули к детям своим Башкатов относился сострадательно и с даром наставника, что, впрочем, требовало денег в бумажнике. Повести писать, как в молодые годы, позволить себе он не мог. Какой на них спрос! Женские любовные романы ему бы не удались: в сексе он был силен, но в гинекологии – слаб. Расходились его книжки о всяческих космических и армейских тайнах, ранее укрываемых
– Да, и вру! Да, и придумываю! Детишки верещат, клювики растягивают! Это вот Марьин может позволить себе для пятитысячных тиражей за копеечные гонорары рожать исторические призраки”. Впрочем, Башкатов бранил стоявшего рядом с кружкой Марьина без злобы, а с добродушием сострадания. Как заблудшего в болото собирателя грибов. Последними романами Марьина были два исторических. О самозванце и о Блаженном. Дмитрий-самозванец был нынче в моде, со смысловыми перекличками. Та Смута – наша смута. Героем Марьина стал не Дмитрий и не Самозванец Тушинский, к кому в отличие от Дмитрия, по всей вероятности, Марина Мнишек болела страстью, а один из семидесяти других самозванцев Смуты. То есть персонаж вымышленный, но самостоятельный натурой и судьбой. В герои второго романа Марьин полагал взять Василия Блаженного, но тот был личностью, уже уложенной канонами в негнущиеся сути, и роман Марьина получил название “Юрий Блаженный” а события в нем происходили не с юродивым трагически-перекореженной реальности (“месяц светит, котенок плачет”), а с человеком здравого смысла, одним из князей Телятьевских, вынужденно принявшим в пору Ивана Грозного личину блаженного и с этой личиной слившимся. В романе Марьина не было аллюзий и аналогий с нашим днем летящим, в них исследовались судьбы людей, возможных своим присутствием во все времена. В консультанты Марьин призывал и Алферова, и Городничего, и, естественно, меня. “Вы же сами приворожили меня к жанру историческому…” – как бы оправдывался Марьин. “А ты-то, ты-то! – не мог удержаться я. – Ты-то ведь меня явно из газеты, из журналистики, как из чужого дела выталкивал в историю, в науку, в сибирские архивы… Что-то учуял во мне неладное…” – “Ну, было такое, – согласился Марьин, – было… Мне и самому следовало выталкивать себя из газеты… А я медлил, корячился из-за квартиры…” – “Для кого ты писал всех этих юродивых и самозванцев?” – поинтересовался Башкатов. “Для себя, – сказал Марьин, – для собственного душевного равновесия” – “Э-э, нет, старик! – кружкой водил Башкатов над столом. – Для эстетов, для элиты! А у элиты, кроме слюны, ничего нет. Перегрузил ты лотки своими надрывами и кружевами. Тебя и на чужие языки переводить не возьмутся!” А и критики отмечали стилистические изыски Марьина и усложненность его психологических разборов, что даже и при почти детективной интриге романов утяжеляет чувственное и умственное восприятие читателями. Сам же Башкатов хитро ухмыльнулся и заявил: “А я вас очень даже – и скоро – удивлю!”, после чего принялся отхлебывать пиво.
Наши злачные заведения местились на неизбежных перекрестьях московских дорог, и хоть раз в год, но и самый окраинный знакомец забредал к нам. Кого я тут только не видел. Даже Тамару с мужем-академиком. Кроме двоих, пожалуй. Ахметьева. По известной причине. И Миханчишина. Этот, говорят, в Яме иногда бывал. Но судьба нас с ним здесь не сталкивала.
Историю Ахметьева я знал такую. Действительно, он сватался к Юлии Ивановне Цыганковой, сватовство это продолжалось месяца четыре, страсти, расчеты ли напрягали Ахметьева (а вместе с ним и Юлию). Но потом все рассыпалось. Вскоре Ахметьева назначили в наиважнейший журнал ответственным секретарем. Благополучие удерживалось над его делами. Вот он уже и Первый зам Главного. А вот уже и Главный уезжает в Прагу к лучшим сортам пива редактором “Проблем мира и социализма”. Тут-то бы Глебу Аскольдовичу поспешить вперед еще на одну клеточку. Ан нет! Взрыв! Скандал! И. о. Главного публикует в своем журнале, светоче трудовых масс и народной интеллигенции, гнуснейшую статейку скрытого (доселе) диссидента и гнуснейшие же, на взгляд Михаила Андреевича, антисоветские (журнал был иллюстрированный) фотографии, со шлюхами. Михаил Андреевич в гневе, надменный Ахметьев выслушивает его визги-выкрики, и наконец происходит известное похихикивание Михаила Андреевича. Но крики и похихикивания в кабинете М. А. – это одно, а вопли в чужих Голосах – другое и недопустимое. А потом на поднос выкладываются заключения врачей, в них, возможно, дребезжит и мой будильник, и Глеб Аскольдович милостиво, но без духовых оркестров, в связи с истощением переутомленной нервной системы, отправляется на пенсию по инвалидности. А пенсию (он уже был в высшем слое) определяют по тем временам трудновообразимую – почти пятьсот рублей. Отдыхай, веселись, лови, лови, как того и хотел Ахметьев, стрекоз, разводи гладиолусы на продажу!.. Не выдержал Глеб Аскольдович, не выдержал. И подвиг ради Отечества, всеисторический, готовил себя совершить, но при этом и страждал, прохаживаясь по лезвиям, услышать наконец всепонимающее похихикивание Михаила Андреевича в свой адрес. Похихикивания-то добиться было проще: “Я и сам сгорю, а этих, наверху, заставлю вздрогнуть и поплясать!” Взрыв оказался треском хлопушки. И лишь спичечка вспыхнула, ничего не опалив, тут же погасла. И Блаженным, встряхнувшим Россию, заставившим ее очи продрать и взреветь, Ахметьев не смог себя проявить. Выказал себя лишь юродивым, не сумевшим пробормотать ничего впечатляющего, кроме как все того же: “Месяц светит, котенок плачет…” Но мне ли было судить Ахметьева? На него ведь, к подвигу готовому, еще и Матрона была опрокинута, делавшая ахметьевский подвиг бессмысленным… Известно было, что позже Ахметьев поступил в духовную академию в Троице-Сергиевой лавре. Но и там случился с ним какой-то скандал. После чего Глеб Аскольдович угодил уже в психиатрическую лечебницу, года на три. Потом уехал в Саратов, жизнь там вел тихую, книжно-иноческую. Там и умер года три-четыре назад. Хоронить его якобы ездил Белокуров, приятель со студенческих лет, принявший предложение Ахметьева стать его секундантом на памятной мне дуэли с Миханчишиным. Белокуров надеялся привезти из Саратова рукописи Ахметьева, а шла легенда, будто Глеб писал нечто (мне же он обещал – “Жития бесов” или вкупе – “Дьяволиаду двадцатого столетия”, проговаривался, что сам влезал в шкуру беса и добыл ценнейшие материалы из первых рук), но рукописи Ахметьева в Саратове якобы не обнаружились.
Судьба другого дуэлянта, Миханчишина, сложилась более кружевной. Кстати, дуэли он посвятил главу в своей удачно разошедшейся книге “Бунтовщик страшнее Пугачева”. Через год после моего отъезда в Сибирь Миханчишина сделали собкором в Бухаресте, поощрив его газетные удачи. Потом Миханчишин несколько лет провел международником, в Москву вернулся уже в “Рабочую газету”. В своей книге слово “поощрение” брал под сомнение. На самом деле из Москвы его удалили, потому как побаивались. Проявляя скромность, Миханчишин писал, что бунтовщиком он не был, это кто-то социально-напуганный назвал его Пугачевым, а другой, еще более напуганный, заявил: “Э-э, нет! Он бунтовщик хуже Пугачева!” Но, конечно, уподобление Радищеву вышло для него лестным. В действительности же он был просто честным журналистом, но простодушно-отважным, его едкие и справедливые корреспонденции приводили в дрожь целые области (следовали главы с историями этих корреспонденций). В ЦК партии и на Лубянке он стал вызывать раздражение. Участие же его в либеральном кружке Анкудиной привело его в застенок. Но дело быстро рассыпалось. Однако для Миханчишина последствия вышли безусловно трагические. В книге шла лирика. Почти что женский роман. Миханчишин любил прекрасную девушку, работницу редакции, но та поверила поклепу на него, услышанному от туповатого газетного завистника (угадывался я), их помолвка расстроилась. Следовали описания страданий московского Овода. А его еще и погнали в ссылку, в Бухарест. При этом, по протоколу тогдашних длительных заграничных командировок, вынудили, зная о его любви,
А вот маэстро Бодолин меня удивил. Жил он по-прежнему на Немировича-Данченко, в артистическом доме, а потому мы часто попивали с ним пиво в Столешниковом, в Яме. “Я онароднился, – объяснил Бодолин. – Потому и пью пиво”. Но к пиву он добавлял и водку. Он по-прежнему был красив, прекрасно одевался, но сильно хромал. То ли он попал под машину, то ли ему сломали ногу в случайной драке, он не объявлял. Но увечье дало ему право получить инвалидность второй группы, а вместе с ней и пенсию. В штате Бодолин не работал. Так, где-то пописывал. Что-то поделывал на студии научных фильмов. “Меня коммуняки отовсюду из хороших мест повыгоняли, завидовали и боялись…” На замечания, что теперь вроде бы и коммуняков нет, Бодолин отвечал, глядя на нас как на людей слабых рассудком, что и теперь коммуняки во всех обтянутых кожей креслах. Выяснилось, что у Бодолина множество вгиковских приятелей и в особенности приятельниц. Эти обожавшие его в студенчестве дамы старались Диму благоустроить. Или хотя бы обеспечить его работой. Одна из них накрыла его норковой шубой со своего плеча: выбила ему контракт на сценарий телевизионного фильма об эсеровском восстании восемнадцатого года, вот уж где Дима мог разойтись и выдать коммунякам. Дима контракт подписал, аванс принял, ходил в историческую библиотеку и ни строчки не вывел на бумаге. “Вовсе не коммуняки его изнурили, – сказал как-то в Яме Димин однокурсник, – а именно дамы”. Марьин, стараясь подобрать слова поделикатнее, поинтересовался у Димы, где же его роман, складываемый в стол еще в газете (“Нетленка! Роман века!” – восклицания посвященной Ланы Чупихиной), ведь сейчас для публикации его нет препон и рогаток. Ответ Димы был страстен и громок, способен обрушить своды пивного заведения: “Я его сжег! Я не вижу ни вблизи себя, ни в отдалении ни одного конгениального читателя!” Позже выяснилось, что в последние годы Бодолин вообще ничего не пописывал и не поделывал, а жил на манер рантье. Они с матерью переехали к дальней родственнице, что-то ей платили, квартиру же в доме у Тверской сдавали иностранцам. Сначала за двести долларов (в месяц). Потом, в связи с движением народа к совершенству, за четыреста. Ходить у Бодолина в присутствия не было нужды, сюда, в Яму, дамы заглядывали исключительные, маэстро стал небрежничать, одеваться дурно, бриться через неделю, и начали с ним случаться запои. Иногда он исчезал, говорили – в больнице. Однажды он явился возбужденный, сказал, что у него брали телевизионное интервью, он толком не помнит о чем, через неделю покажут. И показали. Интервью шло полчаса и называлось “Мой приятель – стукач”. Публика в Яме, мужском перекрестке Москвы, бывала разнообразная: и простые обыватели, и личности знаменитые, и бандиты, и лохи, и лохотронщики всех мастей и уровней, уличных и думских, но как в бане – все одноправные. Диме Бодолину, герою интервью, руки никто протягивать не стал, лишь один дурачок гоготнул: “А ты, Дима, оказывается, стукач!” Бодолин стал возмущаться. Его однокурсник, известный режиссер-документалист Геннадий Трубников уговорил дать интервью, явился с группой, выставил три бутылки водки, сам выпил и Диму разболтал. Растетешил. “Сволочь! Другом его считал! – кричал Бодолин. – Раздавлю! В суд подам! Завтра же! Раздавлю! Показывать запрещу!” Но в газетах, и многих, появились хвалебные рецензии (“жестокая правда жизни”, “исповедь трагического осведомителя”), передачу дали еще дважды. И Бодолин вдруг ощутил себя именно трагическим героем, вокруг него вились хлопотуны, его водили на какие-то встречи, где ему даже деньги платили за самобичевания. “Дима, угомонись, – говорил ему я, выслушав в Яме новую версию его мытарств. – Ты смотрел “Праздник святого Йоргена”? Смотрел…
И помнишь: герой Ильинского рассказывал, как бедная мама уронила его с третьего этажа, потом с четвертого, с какого он еще падал? Тебя сегодня роняют уже с восемьдесят восьмого этажа”. Угомониться Дима не мог, и если его неделю с брезгливостью попрезирали, то вскоре снова стали жалеть, поили, слезы ему утирали шарфом и сажали в такси с оплаченным водителем. Иногда он сам – бывший ухарь-купец – швырял на стол десятку и требовал – напоить всех! В те дни кружку пива, стоившую некогда двадцать копеек, можно было наполнить, лишь опустив в пасть безрукого тридцать девять двугривенников. Диме объясняли, что на его десятку и двух вшей не напоишь. Бодолин обижался, гордо вскидывал голову трагика и заявлял, что конгениальные читатели его еще не родились. А потом он пропал и вовсе. Полгода спустя стало известно, что они с матерью согласились сдать квартиру теперь уже государству, а сами живут в Доме ветеранов сцены где-то под Химками.
Но прежде чем маэстро Бодолину пропасть, в Яме с его участием произошел эпизод для меня совершенно неожиданный. А многие в него и не поверили.
День был летний, суббота. Я отзаседался в приемной комиссии и полпервого заскочил в Столешников выпить пару кружек. Яма, она же “Ладья”, была инфернально пуста. Один лишь маэстро Бодолин явно в женской кофте стоял у ближнего к входу стола. В автомат надо было опускать уже пятьдесят семь двугривенников, и автоматы с удовольствием отменили. Пиво в кружки движением крана наливал добродушно-громоздкий бывший наладчик автоматов Слава, также и бывший авиамеханик. С пивом я двинулся к Бодолину. Тот не стоял, а держался, локти и подбородок его принадлежали столу. Как только я глотком втянул в себя полкружки (“премерзкого”, сказал бы Крижанич), в Яму-“Ладью” вошел Глеб Аскольдович Ахметьев. На нас с Бодолиным он не взглянул, а сразу направился к оконцу раздачи. Рука моя с кружкой ни малейшего движения не могла произвести, я хотел было Ахметьева окликнуть, но сообразил, что мог перегреться в духоте приемной комиссии, а Яму посещал призрак и он не обязательно должен был реагировать на всякие выкрики. Впрочем, итоговое желание Ахметьева, мне высказанное, было воплотиться в Призрак, себя осознающий, размерами с Шуховскую башню. Вошедший же в Яму мужчина был ростом метр семьдесят. Я попытался растолкать Бодолина, ища в нем себе подмогу, но маэстро лишь застонал. Однако без всяких моих окриков вновь вошедший с кружкой пива направился к нашему столу.
– Замечательно! Это просто замечательно! – заговорил он. – Каждый раз, когда я приезжаю в Москву, я ищу встречи с тобой, Куделин, а тебя нет. Давай поздороваемся.
Он протянул мне руку, она оказалась живой и крепкой. Но отчего ей быть не живой и не крепкой?
– Бодолин, – я принялся расталкивать Диму. – Видишь, кто перед нами?
Подбородок Бодолина чуть-чуть возвысился над плоскостью стола, правый глаз его приоткрылся.
– Вижу, – сказал Бодолин. – Ахметьев. Историческое недоразумение. Но он помер. Почил в бозе. Упокоился тихим образом… – И веки правого глаза Бодолина склеились.
– Да! Замечательно! – рассмеялся Ахметьев. – Помер, упокоился, но живой.
– А Белокуров утверждает, что хоронил тебя…
– Белокуров похоронил меня четверть века назад. Тогда же и я похоронил его. Я бы хотел пообщаться с тобой. Именно с тобой, Куделин, но у меня сейчас мало времени.
– Вот моя визитка. У меня можешь и остановиться, коли снова прибудешь в Москву.
Ахметьев быстро взглянул на визитку, сунул ее в карман брюк.
– Спасибо. Ничего неожиданного в твоей визитке для меня нет. Куда я спешу? Во ВТЭК. На Грановского. Подтвердить инвалидность и право на пенсию. Я ведь болею… – и Ахметьев заулыбался.
Тут я сообразил, что Глеб Аскольдович почти не изменился – худенький, изящный, аристократ, тройка в жару, уголок платка из кармана пиджака, на обуви ни царапинки, ни пылинки. Вот только залысины стали заметнее.
– Это Бодолин, – сказал я, ничего умнее не придумав для продолжения разговора. – Он работал с нами в газете.
– Как же, как же! – обрадовался Ахметьев. – Маэстро Бодолин.
– Дима, – открыл правый глаз Бодолин. – Дмитрий Бодолин. Тот самый. Знаменитый. Мой приятель – стукач. То есть не мой приятель стукач. А я – стукач. Дмитрий Бодолин – стукач. – И Дима зарыдал. Но через минуту и заснул.