Будда на чердаке. Сборник
Шрифт:
— Вдруг это неправда? — спрашивала нас мама. — Вдруг телеграмму доставили нам по ошибке? Может, ее отправил какой-нибудь шутник, решивший, что это очень остроумный розыгрыш?
«Нет, нет, — говорили мы. — Никаких шуток. Никаких розыгрышей. Отец и правда возвращается».
В воскресенье, ближе к сумеркам, поезд, на котором приехал отец, остановился у платформы. Шел мелкий дождь, по грязным стеклам вагона сползали брызги, и мы могли рассмотреть лишь темные силуэты, которые двигались внутри. Внезапно дождь прекратился, и из последнего вагона вышел маленький сутулый человек с потрепанным картонным чемоданом в руке. Его лицо избороздили морщины. Голова была совершенно лысая. На нем был поношенный,
— Это не он, — прошептали мы маме. — Это не он.
Но мама, казалось, нас не слышала.
Он поставил чемодан и посмотрел на нее.
— Это ты… — выдохнула она.
— Кто же еще.
Потом он опустился на колени, сгреб нас в охапку и прижал к себе. Он повторял наши имена, но мы все равно не могли поверить, что этот человек — наш отец.
Наш отец, тот отец, которого мы помнили, отец, которого видели во сне почти каждую ночь, был красивым и сильным. Он высоко держал голову, двигался быстро и уверенно. Любил рисовать. Петь. Смеяться. Человеку, который вышел из поезда, на вид было куда больше, чем пятьдесят шесть лет. Он утратил остатки волос и носил неестественно белые зубные протезы. Обнимая его, мы ощущали под одеждой его ребра. Он не рисовал и не пел, и его дрожащий слабый голос совершенно не подходил для пения. Он не читал нам вслух. Воскресными вечерами, когда мы изнывали от скуки и не знали, чем себя занять, не устраивал на стене представлений театра теней, переплетая пальцы самым причудливым образом. Он не клеил нам змеев и не делал ходули.
Разумеется, мама объяснила, что мы уже слишком большие, чтобы ходить на ходулях. Слишком большие, чтобы читать нам вслух. И слишком большие, чтобы устраивать для нас представления театра теней.
Да-да, подхватывали мы, мы слишком большие для того, чтобы смеяться.
Он ничего не рассказал нам о том, как провел все эти годы. Не обмолвился ни словом. Никогда не говорил о политике, о своем аресте и о том, как потерял зубы. Никогда не вспоминал, как проходило слушание его дела в комиссии по контролю над подданными враждебных государств. Даже не рассказал, в чем его обвиняли. В саботаже? В выдаче стратегических сведений? В заговоре с целью свержения правительства? И был ли он хоть в чем-то виноват? Или совершенно невиновен? (Был ли он вообще, вот в чем вопрос.) Ничего этого мы не знали. И не спрашивали. Все, что мы хотели, вернувшись в свой прежний мир, — забыть прошлое.
Вначале он медленно переходил из комнаты в комнату, брал в руки то одну, то другую вещь, с недоумением смотрел на нее и ставил на место.
— Все стало другим, — шептал он себе под нос.
После обеда он лежал на диване, но, стоило ему погрузиться в дремоту, тут же просыпался, вздрагивал и оглядывался по сторонам, словно не понимая, где находится. Он садился, звал нас, и мы послушно подходили.
— Что с тобой? — спрашивали мы. — Что случилось?
Просто ему захотелось нас увидеть, отвечал он. Захотелось посмотреть на наши лица. Иначе ему не понять, спит он или бодрствует. В поезде, рассказал он нам позднее, он постоянно дремал и ему снилось, что он проспал свою остановку.
Изо дня в день он носил одни и те же мешковатые брюки. Он был убежден, что за домом следят. Неохотно пользовался телефоном («Все телефоны прослушиваются») и старался не есть в общественных местах. Никогда ни с кем не заговаривал первым. «Зачем искать неприятностей на свою голову?» Все вокруг вызывали у него подозрение: мальчик, продававший газеты, бродячий торговец, пожилая леди, которая махала нам рукой, когда мы проходили мимо ее дома. «Каждый из этих людей, — постоянно твердил он, — может быть информатором».
«Они нас не любят. И с этим ничего не поделаешь».
«Никогда не говорите больше, чем нужно».
«Помните, друзей у вас нет и быть не может».
Любая мелочь — лай соседской собаки, карандаш, оказавшийся не на своем месте, какая-нибудь непредвиденная задержка — приводила его в ярость. Однажды, после того как ему долго пришлось ждать своей очереди в банке, он устроил настоящий скандал.
— Я не собираюсь потерять здесь весь день! — кричал он и стучал тростью об пол.
Мы отвернулись, делая вид, что не имеем к нему никакого отношения. Никто из тех, кто стоял в очереди, не сказал ни слова.
— Вы что, не видите, что им на все наплевать? — заорал он, когда мы бросились к выходу.
Не останавливаясь, мы закрыли уши руками.
Он так и не устроился на работу. Компания, в которой он служил перед войной, прекратила свое существование вскоре после налета на Пёрл-Харбор, так что возвращаться ему было некуда. В другое место его бы не приняли; никому не нужен был пожилой человек слабого здоровья, только что вернувшийся из лагеря для неблагонадежных иностранцев. Целые дни он проводил дома, читая газеты с помощью лупы и делая какие-то записи в маленьком синем блокноте. Иногда выходил в сад и поливал траву на лужайке или подметал крыльцо. Днем, когда мы возвращались из школы, готовил нам перекусить: крекеры и сок, или тарелка яблок, аккуратно очищенных и нарезанных.
Он всегда радовался, когда мы приходили домой.
— Расскажите, что у вас новенького, — просил он, едва мы переступали порог.
Мы сидели рядом с ним в кухне и рассказывали о школе. О погоде. О соседях. Обо всем, о чем говорили до войны. И ни о чем другом. Он наклонялся вперед и, казалось, внимательно слушал. Но что бы мы ни рассказывали («Во время диктанта в ухо мисс Кэмбелл залетел мотылек. Дональд Харцбекер отстранен от полетов до конца жизни»), его реакция всегда была одинаковой.
— Неужели? — спрашивал он.
И, судя по всему, думал о чем-то другом.
Может быть, о маме. Скучал по ней и надеялся, что сегодня она придет с работы пораньше. Может, представлял, как в этот самый момент она отмывает унитаз в чужом доме и видит свое отражение в его блестящей поверхности. А может, вспоминал обещание, которое дал ей вскоре после женитьбы. «Тебе никогда не придется работать», — сказал он тогда. Наверное, теперь он чувствовал угрызения совести за то, что не сумел это обещание выполнить. Может, он думал о том, что на ногах у мамы выступили синие вены, руки стали красными и шершавыми, и каждый вечер, поднимаясь по ступенькам крыльца, она двигается медленнее, чем в прошлый раз. А может, он вообще не думал о ней. Не исключено, что его тревожила какая-нибудь новость, которую он узнал утром из газет («Африканские шейхи используют в качестве тюрбанов пеленки, полученные по ленд-лизу» или «Японский император отрицает собственную божественность»), и он уже не мог воспринимать никаких других новостей.
Трели птиц становились громче и настойчивее, солнечные лучи разгоняли утреннюю прохладу. Мама вставала рано утром, готовила нам завтрак, потом повязывала голову белым шарфом и шла на автобусную остановку. Она больше не пользовалась помадой, носила бесформенное черное платье и туфли без каблуков. В ее коричневой хозяйственной сумке лежали щетки и тряпки. «Без всего этого мне не обойтись», — повторяла она. Всегда торопилась и никогда не жаловалась.
— Ведите себя хорошо, — говорила она, обернувшись к нам от дверей.