Бумажный домик
Шрифт:
— Это мой долг, но не могу сказать, чтобы я очень их оплакивала.
Она была необычайно пунктуальна по части дней рождения, подарков и всяких знаков внимания, которые тоже считала «долгом», и та медленная пытка, на которую ее обрекал паралич, не шла ни в какое сравнение с мукой от сознания, что «платить долги» не из чего и некому.
Она была крайне экономна, даже скаредна в отношении самой себя, но свою жалкую пенсию бывшей почтовой служащей и вдовы солдата раздавала с какой-то воинственной щедростью. Ей хотелось верить в корыстолюбие своих визитеров (возьмите эти деньги, заберите эту вазу, картину,
И вот, когда у нее уже ничего другого не оставалось, она посулила в награду небо:
— Помните свой долг по отношению ко мне. Бог вам многое за то простит.
Сама она, неукоснительно соблюдая «свой долг», принимала все меры к тому, чтобы никто не мог отнести ее поступки на счет доброты или приязни — подобные чувства были ниже ее достоинства.
Бог всему ведет счет и за все «воздаст». А больше ей ничего от Него не надо, большего она и не решилась бы у Него просить. Она следила за тем, чтобы обрядовая сторона религии строго соблюдалась; аббат, который явился к ней с причастием, не нашел белого плата и решил обойтись без него.
— А разве вот так, без белого покрывала, это будет иметь силу?
Она верила слепо и даже ожесточенно, ревностно следуя букве и глухая к духу. Трудно было найти столь малоделикатного человека. Раз по десять на дню она умудрялась оскорбить кого-нибудь из окружающих, из маленького мирка душевных, отзывчивых консьержек, дам-патронесс, исполняющих свой долг благотворительности, загнанной прислуги, которая платила ей колкостями или бранью, но не бросала ее, — все они были ей преданы. Это было чудовищно и в то же время завораживало.
Словесные баталии.
Прислуга:
— Что толку мучиться и других изводить, уж лучше бы вам помереть!
Тетушка:
— Вот-вот! А ты приберешь деньги и кое-что из провизии?
Так они переругивались — полушутя-полусерьезно. Слушать эти разговоры было нестерпимо, мы уходили подавленные. А может быть, напрасно мы так переживали? Грубая консьержка, сварливая прислуга, «посетительницы», затыкавшие нос в зловонной лачуге, пьянчужка, которую тетушка приютила на время и которая ее обкрадывала (а тетушка делала вид, что ничего не замечает), — они не оставляли ее.
У этой пьянчужки, мадам Элен, когда-то подвизавшейся в качестве певицы в мюзик-холле, в прошлом был, по ее словам, богатый покровитель. Когда тетушка ее подобрала, она квартировала вместе со своей кошкой на лестнице, и ходили слухи, что на лестницу ее пустил угольщик в качестве платы за любовные утехи. Распухшая, рыхлая, она иной раз допивалась до того, что ползала по тетушкиной квартире на четвереньках, падала в кухне или коридоре и спала, где упала, не выключая ни газа, ни электричества. Мы боялись пожара, отравления газом, мы уговаривали тетушку избавиться от этой обременительной постоялицы. Она отказывалась чуть ли не с ужасом:
— Нельзя
Жак долго колебался, потом на неделю поселил мадам Элен в гостиницу, откуда она вернулась обратно на лестницу. В день похорон тетушки совершенно пьяная, рыдающая мадам Элен в шляпе набекрень присутствовала на отпевании в церкви; консьержка и прислуга не решились ступить дальше паперти. Мне очень хотелось посадить их в автобус, отвозивший нас на Пер-Лашез, но это было совершенно несовместимо с «приличиями», которые олицетворял собой чопорный служащий похоронного бюро в черном галстуке и с черной повязкой на рукаве, руководивший траурной церемонией.
Нищета
Мари-Луиза, последняя тетушкина прислуга, продежурив ночь у одра умирающей и оказав ей последние услуги, сразу после смерти, пока тело еще лежало на кровати, убрала свою постель, сложила пожитки и к десяти утра, когда мы приехали, была готова, как солдат, исполнять любой приказ.
— Мне уходить сейчас же? — спросила она, стоя перед нами с фанерным чемоданчиком у ног.
— А вам есть куда идти, Мари-Луиза?
— Пока нет.
— А деньги у вас есть?
— Денег нет.
Итак, она готова была уйти, оказаться сейчас же на улице — женщина на седьмом десятке, женщина, которая была добра к нашей тетушке. Без денег, без крыши над головой, сейчас же, сию минуту, и это ей казалось естественным. Муж у нее умер, детей не было.
— Я, может, устроюсь куда-нибудь в контору, хотя сейчас забастовка…
Мы протестуем. К чему такая спешка: за квартиру заплачено вперед, пока мы будем разбирать бумаги, перевозить вещи, пусть она поживет здесь неделю-другую. Она не может прийти в себя от удивления. Нет, она не сомневалась в нас, в нашей доброте (доброта, состоящая в том, что мы не выбрасываем немедленно на улицу старую женщину, которая была нам весьма полезна!), но только ведь так принято…
Откуда у нее эта уверенность, которую не может рассеять наше удивление?
— Но люди не такие уж злые, Мари-Луиза! Не можете же вы всерьез думать…
— О, конечно, я знала, как вы добры, мсье и мадам Жак! Но я думала: так принято, раз я здесь больше не нужна…
Как поколебать это вошедшее у нее в плоть и кровь убеждение, что вполне нормально и естественно, коль скоро ты «не нужна», выбросить тебя, как старый хлам? Как объяснить, что, давая ей на несколько дней приют, мы лишь уважаем ее человеческие права? Все попытки убедить ее бесполезны, она может в конце концов даже почувствовать к нам неприязнь.
В тех случаях, когда слова бессильны, мы и сталкиваемся с настоящей нищетой — нищетой, при которой человек уже не чувствует себя ущербным, нищетой, которая срастается с ним и поглощает его целиком и от которой ему, наверное, не так просто отказаться. Мари-Луиза и не ведает, что у нее могут быть какие-то права! Открыть ей на это глаза было бы бессмысленной жестокостью. Восхищаться ею? Ужасаться? «Жизнь ужасна», — печалился Сезанн. Слова благодарности, похвала консьержки («как это мило с вашей стороны») задевают меня больнее, чем какое-либо откровенное попрание справедливости. Мадам Элен, горькая пьяница, тоже без звука позволила выставить себя за дверь, но ей, как и Франке, «больше нравилось пить».