Бумажный домик
Шрифт:
Я. Разве это утешение?
Венсан. Не знаю. Но если бы первобытные люди хотя бы могли сказать себе: когда-нибудь у нас будет огонь…
Я. Но тогда им не надо было бы его изобретать.
Венсан. А разве мы живем, чтобы изобретать?
Я. В каком-то смысле.
Венсан. Мы об этом еще поговорим.
Два вопроса, которые мне чаще всего задают
Но сначала, кто такой Венсан? Сейчас ему уже четырнадцать, для меня же он все еще малыш. Мой малыш. Мой младший сын. Старший — Даниэль, в этом году ему исполнилось двадцать. Еще у
Чаще всего меня спрашивают, пожалуй, вот о чем. «Как это вам удается писать?» Или: «Я вами просто восхищаюсь, у вас четверо детей, и вы умудряетесь писать». Как правило, те самые люди, что спрашивают об этом, через минуту уже просят меня выступить с лекцией в Ангулеме, прочесть рукопись двоюродного брата или набросать статью о жизни Флобера, а то и о мадам де Лафайет: «У вас это отнимет несколько минут».
И я не знаю, что им отвечать. Отделываюсь банальностью: «Главное — уметь организовать свое время». А что еще я могу сказать?
И второй вопрос, иногда с оттенком снисходительной иронии, иногда словно восхищаясь спортивными достижениями: «Наверное, очень удобно быть верующей?» Или: «Я восхищаюсь вашей верой!» Или же: «Это ведь большое счастье — верить…»
И я опять не знаю, что отвечать. Опять отделываюсь банальностью: «Не так уж и удобно. — Потом спохватываюсь: — Да, конечно, удобно, в каком-то смысле».
Я не умею отвечать на вопросы. Точнее, я не умею отвечать словами. Я смотрю на своих детей, на свою работу, на свою веру. Я говорю себе: «Вот они», — как говоришь перед зеркалом: «Вот мое лицо». Пускай другие дают им характеристики. А меня, пожалуйста, увольте…
В тот день, когда у меня с Венсаном состоялся этот разговор — я записала его, потому что он показался мне забавным, — мы отправились с ним выпить чаю в английское кафе возле Сен-Северина, где такие вкусные лимонные пирожные. Наш поход вовсе не был наградой Венсану: никакой награды он не заслужил. Нам просто захотелось поговорить, вот и все. Венсан в свои одиннадцать лет: плохой ученик, непоседа, забияка, сорвиголова, хлебом не корми, дай забраться куда-нибудь повыше, страшно ранимый, попробуй упрекнуть его — сразу в слезы, неисправимый мастер-ломастер, вечно весь в клею и краске, страстный пожиратель книг по естественным наукам и большой поклонник Арсена Люпена, порой немного педант, редкий грязнуля, с прекраснейшими на свете глазами и кое-какими познаниями в теологии. Но и ему тоже я не берусь давать характеристику.
То, что Венсану захотелось поговорить со мной: «Пойдем куда-нибудь, где можно спокойно поболтать», — моя маленькая радость, пустяк, на вид не стоящий упоминания, но такие пустяки протягивают для меня путеводную нить сквозь хаос перелистанных рукописей и перемытой посуды, сообщают жизни ее истинный смысл и ценность. Как тот день, когда Альберта впервые выступала в концерте (с пьесой для фортепьяно) или, возвращаясь из детского сада, прихватила с собой какого-то малыша; или когда Полина (ей было тогда пять!) заявила: «Сегодня я обедаю в ресторане»; тот день, когда она получила награду по чистописанию — на ней был новый фартучек, и выглядела она таким воспитанным ребенком! Или первое стихотворение Даниэля, его первая вечеринка; или саксофон, который он только что купил, и мы застыли в восхищении перед новеньким инструментом, поблескивающим в футляре, обитом бархатом; или когда он, нежась в ванне (на бортике — сигарета, в мыльнице — надкушенное печенье), сказал мне: «Я видел сегодня потрясающий сон. Я совершил долгое и опасное путешествие и возвратился, увенчанный славой, чтобы жениться на замечательной девушке». Из его глаз, огромных и зеленых, смотрела вся прямодушная молодость мира, молодость песен и стихов, смотрела радостная готовность к чуду, неизменная
В тот вечер я сказала Жаку:
— Ты должен нас нарисовать. Сделать большой портрет всех членов семьи. Мы, дети, звери, Долорес. Все художники так делают. Selbstbildnis. [1] Художник и его семья.
— К сожалению, сейчас я тяготею к абстрактной живописи, — заметил он, жуя свою трубку.
— Ну конечно. Значит, взваливаешь это, как всегда, на меня.
— Какое лицемерие!..
Я напишу эту картину. Но может ли картина дать ответ?
1
Автопортрет (нем.).
Полина
Полина. Ты любишь папу?
Я. Да.
Полина. И будешь любить всегда?
Я. Конечно.
Полина. А почему ты в этом так уверена?
Я. …
Полина. Вдруг ты однажды скажешь себе: ох, какой у него огромный нос!
Я. Но я люблю папу не за нос!
Полина. А я за нос. Мне его нос очень нравится. Но может и разонравиться.
Я. И что же ты будешь делать, если он тебе разонравится?
Полина. Ой! Бедный папа! Придется притворяться.
Долорес
Долорес живет с нами уже четыре года. Четыре года с перерывами: время от времени ее уносит буря страстей, и мы вступаем в период междуцарствия.
Долорес. Меня нужно звать не Долорес, это по-французски, а Долорес. Долорес значит «страдания», самое красивое имя на свете.
Я. Вот как?
Долорес. Но поскольку это слишком грустно, меня называют Лоло. Так современнее и похоже на кинозвезду.
Я. Долорес, я принимаю ванну.
Долорес. Ничего, меня это не смущает.
Она усаживается на табурет спиной ко мне — уступка моей стыдливости и правилам хорошего тона.
Долорес. Сигарету?
Я. С удовольствием.
Она раскуривает две сигареты, одну протягивает мне. В ванной царит первозданный хаос. Сквозь облезлые витражи весь дом напротив разглядывает меня в свое удовольствие. Витражи делали двенадцать лет назад, еще до нашей с Жаком свадьбы, когда наше зарождающееся чувство купалось в его сказочных проектах. И я тешила себя иллюзией, что такой мастер на все руки, как Жак, устроит для нас райский уголок, не уступающий экспозициям мебельных салонов.
Долорес. Пока вы принимаете ванну, я хоть передохну минут пять.
Я не решаюсь ей сказать, что лелеяла такую же мечту.
Долорес. Вчера я перестирала груду белья высотой с человека. Ох и умеют же они пачкать, эти дети! Вечером зато здорово повеселилась. Сегодня дел мало, и я загрустила. У меня в семье не любят прохлаждаться.
Я. Но ведь иногда так приятно отдохнуть.
Долорес. А вы разве когда-нибудь отдыхаете?