Бумажный герой
Шрифт:
– Ну вот и здорово. Теперь ты в полной мере художник, наконец-то почувствовал могучую длань на своем запястье. Мог ли ты мечтать, что тебя вдохновит сам гений современности? Кто знает, может, ты сейчас на пороге дома, который тебе, казалось, вовек недоступен?
– Гений ли современности? – воскликнул в ответ художник. – Не демон ли наших с тобой безумья и гордыни?
Бред, конечно, но и впрямь, кто знает. Как известно, гениальность с безумием соседствуют. Что ж касается гордыни, то лично я скромен.
– Гляди, почувствуй, – настаивал художник, – он уже овладел пространством. Тут, как ты заметил, не те хоромы, о которых я давно уже устал мечтать, где каждая емкость – высокая мысль и вдохновенное чувство. Здесь он будто царь, облаченный в рубище. Я слышу, как на нем трещит одежка не по размеру. Моя жизнь трещит по швам, так-то, мой храбрый исследователь.
Я невольно усмехнулся титулу, которого меня удостоил живописец. Я вовсе не храбрец и уж точно не авантюрист, просто не привык
Меж тем и я сам, друг мой, чувствовал, что демон эпохи, явившись только раз, исподволь овладевает моей жизнью. Она пока еще не сбоила, ибо настойчив был заданный издревле ритм, но была словно уже вовсе предоставлена самой себе, катилась по инерции, а ведь катиться можно только под гору. Равнинный ландшафт моей жизни и впрямь будто вздыбился – где-то на вершине, средь облаков туманно реял гений эпохи, откуда мир нашего скудного бытования мог видеться летящим под откос. Я все-таки сохранял видимость жизненного благополучия, как всегда, совершал все должные бытовые обряды. Автопилот оставался надежен, – может быть, со стороны я виделся еще более вжившимся в срединное существование, чем прежде, но там уже не сквозили даже легчайшие веянья духа. Иногда свербила мысль пресечь жизненный марафон, сойти с дистанции на обочину. Казалось, почему б нет? Я довольно уже намолотил бабла, чтоб долгие годы не заботиться о хлебе насущном. Но это слишком для такого, как я, середнячка, и жертва чересчур велика. Ведь у меня и нет ничего, кроме уменья держать жизненный ритм. Допустим, пожертвую своим туповатым существованием, но что мне останется? Призрачный гений, праздные, хотя и красивые соображения, – праздный простор, где наверняка взрастет лишь безумие. Но тебе, друг мой, признаюсь в том, в чем никому б не признался: меня иногда посещает сладкая мысль – скажи, кем нашептанная? – стать садовником или пусть мусорщиком в Гефсиманском саду. Но всякий раз мне слышится протестующий вопль всех моих предков. Ладно, хватит. Что-то я стал слишком откровенен, а разведчик должен таиться.
Короче говоря, я вел двойную жизнь. С утра – практичен и сух, по вечерам становился юрким и зорким, шнырял там и сям, потом вываливая перед художником ворох неприменимых деталей. Его комната превратилась в прозекторскую, или как там зовется? В общем, повсюду: на листах, на холстах, даже на обоях – обрубленные уши, носы и еще вроде б совсем лишнее – бородавки, родинки, пигментные пятна. Я и сам теперь к нему заходил с опаской. Притом бесстрашно продолжал изыскания.
Ты знаешь, что как потомственный интеллигент, я уважал все
В поисках гения современности
(окончание)
искусства – в качестве развлечения, украшения жизни, милых побрякушек, приятных излишеств, непонятно почему так высоко ценимых. Впрочем, ведь и драгоценные камни, вовсе не обязательные для жизни и, честно говоря, не такие уж красивые, стоят несуразно дорого. Сужу объективно, так как мой прадед владел ювелирной фирмой. Но дело не в том. Уважительный скопом ко всем искусствам, я когда-то искренне любил одно лишь – поэзию. Она для меня будто спархивала с книжных страниц. Не знаю почему, но меня завораживали эти ритмичные звучания, странное и бескорыстное применение языка. Им в ответ пели какие-то душевные струны, память становилась нежной, а существованье стерпимым, хотелось плакать, но не горькой слезой бессилья или обиды, а прозрачными, горними слезами. Я и сам в детстве пытался стихоплетствовать, – не то чтоб удачно, но все ж нечто напевное отзывалось в тех несовершенных звучаниях. Родители сперва поощряли мои стихотворные упражненья, даже, к моему горделивому смущению, их зачитывали на семейных торжествах. Потом, заподозрив страсть, деликатно и умело старались отвадить от стихотворства. То и сошло на нет, но не думаю, чтоб их стараньями. На пороге юности как-то само иссякло. А может быть, – не помню, – я сам заткнул этот кастальский ключик. Вряд ли ведь у меня был настоящий талант, – тогда и стоило обрубить культи, которые потом бы всю жизнь бесцельно и мучительно болтались за моими плечами вместо пригодных к полету крыльев. В начале юности я отверг поэзию как нечто слишком сентиментальное, чувствительное, демобилизующее, что будет помехой в жизни. Уже тогда у меня вызрел суровый и внятный жизненный план, который я и осуществлял с тех пор, подробно и неукоснительно. Теперь же, как я признался, больше, пожалуй, он осуществляет мою жизнь. После того как покончил со стихотворством, я оглох и к чужой поэзии. Нет, оглох не то слово, и не охладел, – скорей, стал ее избегать как соблазна. Теперь же в поисках своего демона я так осмелел, что наконец отважился вновь приглядеться, если не к стихам, так к стихотворцам. Это было неизбежно при том исключительном значении, которое я некогда придавал поэзии, пусть и в очень давние годы.
Значит, я, видимо, неслучайно попал на выступленье известного поэта, – хотя и не намеренно, просто увидел анонс. Его стихов я прежде не читал, но имя слышал не раз. Если судить с чужих слов, он был примечательной личностью эпохи, если не великой. Были годы, когда его полагалось знать и хвалить. В общем, наверняка хороший поэт, нисколько не сомневаюсь, – с негромкой, но почетной славой. Когда ж, он, канув на десятилетье, вернулся из дальних стран, то на краткое время стал даже событием. С тех пор он давно выпал из суетного общественного внимания, но был, как прежде, ценим знатоками. Наверняка ни одна антология, хрестоматия не обходится без его стихов, там коротавших вечность. Мне его имя казалось прочно вмурованным в давно канувшие времена, так что я твердо относил поэта к сонму опочивших классиков и удивился, обнаружив его имя на афише, как ни в чем не бывало.
Я раньше никогда не общался с поэтами, полусознательно их избегая, потому (что) они мне виделись в сияющем ореоле, едва ль не увенчанные лаврами. Не берусь судить о каждом, но этот был не таков – скромен, одет неприметно, кстати, оказался моложе, чем я думал. Внешность такова, что я б в нем не заподозрил поэта. Впрочем, напомню, что их прежде видал лишь на книжных портретах и фотографиях, да еще в телевизоре, где все держатся неестественно, – знаю по своему опыту. Его лицо, тоже обычное, лишь слегка испещренное былыми страстями, в моем представлении непоэтическое, хранило следы убитой гордости. Поэт тревожно, слегка уныло озирал полупустой (sic transit!) зальчик. Его стих ворвался мне в сознанье с полстрочки, сделав почти то, чего я и боялся долгие годы. Вновь запели тайные струны, отозвавшись ритмичной ворожбе. Я был опять заворожен поэзией, не его именно, а как таковой. Но поэт был наверняка талантлив, на фальшивку я не поддамся, ты знаешь.
Не скажу, что я был разочарован его обыденными повадкой и обликом. Скорее, наоборот – в сочетании с мутными, манящими образами его стихов обыденность лица и повадки казалась тайной, отсылающей к неведомому. В моем сознании даже на миг будто б замерцал гений эпохи. Но морок вскорости развеялся, я начал смутно догадываться, что безумие поэта не то чтоб симулированное, но, странным образом, довольно продуманное.
Да, друг мой, тут наверняка виной мое преувеличенное представление, если не о поэзии, так о поэтах. Но впрямь, что ль, они живут средь облаков? Нет, я, конечно, не сомневался, что телесно они вполне люди, и мелочны бывают, как мы с тобой. Притом был уверен, что истинным творцам их творенья нашептывают музы, что они вспыхивают от небесной искры. Казалось, Бог, как Его ни понимай, Мир, История, Рай и Ад (как их ни понимай) – вот чему творец предстоит, а тут довольно очевидно приплетались какие-то побочные соображения. В своих стихах поэт будто беседовал с кем-то за сценой, даже спорил, а временами словно в чем-то оправдывался. Будто б у них, поэтов, существовали какие-то условия и условности, некие договоренности, неведомые нам, простакам, взыскующим истины. Может, я и не прав, но мне вдруг так почудилось. Я вспомнил определение моего живописца, неважно чем спровоцированное: диалог вертикальный и горизонтальный. У поэта горизонтальный подчас заглушал вертикальный, а в последних, как он сообщил, стихах – так и вовсе затер окончательно. Тут я, теперь чувствительный к любой профанации, отправился в буфет выпить коньяку. Поэт был наверняка замечательный, но, спознавшись с гением современности, я стал, может быть, чересчур требовательным.
Я, друг мой, все ж упорно храня остатки здравого смысла, отнюдь не склонен в любом совпадении видеть провиденциальность. Это даже и пошловато. Не всё в жизни – рифма, много случайных созвучий. То, что поэт спустя полчаса подсел к моему столику с бутылкой пива, наверняка одна из таких случайностей. Соседству я не обрадовался, ибо не коллекционирую встречи с великими современниками, к тому ж минутное возбужденье от стиха сменилось уже привычной глухотой к нему, верней, опаской. Да и внешнюю деталь я успел похитить раньше – на всякий случай сохранил в памяти его плотные, довольно выразительные щеки, впрочем, не уверенный, что те достойны гения современности. К моему удивленью, как потом оказалось, они точно соответствуют нашей с художником конструкции, став на должное место без сучка и задоринки. Видимо, все ж творец для меня зыбился в поэтическом мареве, чуть исказившем облик.
Смущенный соседством, да к тому ж своей ролью воришки, хотя щеки похитил символически, без ущерба для их владельца, я уткнулся в коньячную рюмку. Надо было б уйти, но я привык давать судьбе шанс. Мой живописец боялся пустот и пауз, я – никогда. Те не только задают ритм существованию, но они и форточки, откуда веют теплые токи жизни, которую даже такой умелец, как я, не всегда расчислит. Наученный ждать, я не торопил судьбу, – та сама не замедлила. Вдруг прозвучал несуразный возглас поэта: