Бумеранг не возвращается
Шрифт:
— У них есть черный список и реальная возможность лишить нас всякой работы.
— Кто любит, тот борется и побеждает.
— Победы не бывают без поражений.
— Ты боишься поражений?
— За себя я не боюсь. Я буду бороться, пока у меня хватит сил.
— Ты боишься за меня?
— Да.
— Какие у тебя для этого основания?
— У тебя не хватит мужества для этой борьбы.
— Патрик, я тебе говорила…
— Помню, — перебил ее Роггльс, — «не задумываясь, я выполню все, что ты от меня потребуешь». Кроме
— Ты сомневаешься в этом?
— Я испытаю твою веру и твое мужество.
— Это твое право.
— И я воспользуюсь этим правом.
Он никогда не говорил с ней так резко. Машенька почувствовала, как от волнения похолодели ее пальцы, и, словно неопытный боец перед неизбежным ударом, она закрыла глаза.
— Ты говорила, — продолжал Роггльс, — что часто бываешь у отца в его служебном кабинете. Ты поедешь сейчас в институт, пройдешь к отцу в кабинет и сделаешь «Миноксом» фотографии с последней работы Андрея Дмитриевича, проявишь пленку и завтра к двенадцати часам дня принесешь ее мне.
Машенька открыла глаза, посмотрела на Патрика и окинула взглядом комнату. Ей казалось, что все это сказал не он, а кто-то другой, но в комнате, кроме них, никого не было и лицо Роггльса было спокойно, точно он сказал какую-то пустую, ничего не значащую фразу.
— То, что я требую от тебя, — чудовищно, но я хочу знать силу твоей веры в меня и меру твоей любви. Если ты действительно любишь и веришь в меня, ты это выполнишь, ты будешь убеждена в том, что я не использую во вред твоему отцу эти снимки.
— Ты можешь потребовать такое доказательство?!
— Любое, пусть даже с точки зрения морали оно будет подлостью. Я хочу знать, что во имя нашей любви ты можешь совершить даже преступление.
— Ты можешь потребовать от меня даже подлости?
— Могу.
— Испытание любви подлостью?!
— Золото испытывают кислотой, и оно не чернеет!
Машенька посмотрела в его глаза и увидела в них столько холодного и чужого расчета, что ей стало страшно. Прижав руку к груди, она чувствовала, как больно сжалось сердце. Любовь ей дала крылья, и вот с большой, головокружительной высоты, с необозримых голубых просторов она падает вниз, и в этом стремительном падении, едва успевая увидеть и переосмыслить вновь все то, что произошло, она думает, и мысли ее бессвязные, точно клочки разорванного письма.
«Кто ж он, — думает Машенька, — враг в личине друга? На что рассчитывал? На слепоту любви? А вдруг все то, что я подумала о нем, ошибка, страшное и незаслуженное им оскорбление?! Что, если ей просто чужды бессердечные нравы его страны и требование Роггльса — испытание, безжалостная и жестокая проверка силы ее любви? Нет! — сейчас же отвергла она эту мысль, — любовь не может быть настолько жестокой, всему есть предел!»
И, как всегда в минуту опасности, почувствовав удивительное спокойствие, она сказала:
— Хорошо,
— Это новое зенитное орудие…
— Откуда ты об этом знаешь?
— Из специальных журналов. Я читал несколько статей…
— Еще один вопрос: снимки при электрическом освещении требуют больших экспозиций…
— Снимай без диафрагмы, одной двадцать пятой секунды. В «Миноксе» пленка чувствительностью шестнадцать тысяч.
— Трудно поверить, чтобы чертежи нового зенитного орудия открыто висели на стендах в кабинете отца.
— В обычное время было бы невозможно, но сейчас, когда институт срочно готовит рабочие чертежи для завода, возможна всякая небрежность.
— Ты это также почерпнул из специальных журналов?
Не ответив, Роггльс отвернулся и стал пристально смотреть в окно, наблюдая за тем, как, шныряя между ветвей, переговаривались синицы в саду, как им вторили клесты, выщелкивая семена из еловых шишек. Синицы и клесты, устраиваясь на ночь, постепенно затихли. Молчание в комнате стадо тягостным.
Машенька посмотрела на часы и поднялась с кресла.
— Тогда у меня мало времени, пока я доберусь до Москвы…
— Я провожу тебя до платформы. В Москву я не поеду, мне нужно для воскресных номеров написать большую статью, — сказал Роггльс и, надев шляпу, вышел с Машенькой в сад.
Когда они шли к платформе электрички, Роггльсу приходилось крепко держать Машеньку под руку. Она шла, точно слепая, часто спотыкаясь, не видя дороги, слезы стояли в ее глазах.
А Роггльс, глядя на Машу, думал: «Слезы! Слезы — это высшая степень улыбки, так, кажется, говорил Стендаль, он был знатоком женского сердца». Но…
Стендаль не знал сердца русской женщины, он этого не скрывал и сам. Сердце русской женщины всегда было иным. Это сердце вело за декабристами их жен по этапам сибирских централов. Это сердце в лихую годину войны заставляло женщин снимать ватник на суровом морозе, чтобы утеплить бетон зауральской стройки. Это сердце вело Лизу Чайкину на подвиг и смерть. Да и много лет прошло — изменилась карта нашей страны, изменились и люди, творчески переделавшие эту страну.
Забившись в угол вагона и подперев щеку ладонью, Машенька дала волю слезам.
Пассажиров было мало. Худенькая, маленькая старушка, повязанная шалью поверх плюшевой потертой шубейки, долго приглядывалась к Маше, затем, подсев к ней, участливо спросила:
— Зубы?
Выждав и не получив ответа, старушка повздыхала и добавила:
— А ты, как приедешь, милая, настой шалфею, полощи. Зуб-то кутний?
— Что, бабушка?
— Зуб болит, говорю, кутний? — еще раз переспросила она и добавила: — Зубная боль — не приведи господь.
— Зубная боль у меня в сердце, — тихо сказала Маша и закрыла глаза.