Бунин без глянца
Шрифт:
Все замирают, ожидая, что он скажет.
— Так-с, — говорит он, делая указательным пальцем в воображаемом овале две запятушки кончиками вверх, в разные стороны. — Вам, Елена Васильевна, не хватает маленьких черных усиков, и вы вылитый… Петр Великий.
И вдруг мы все увидели лицо Петра [26, 52–53].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Перед кафе на деревянной стойке — корзины с устрицами.
Рыжеволосый, веснушчатый парень в розовой рубашке открывает устрицы кривым ножом и укладывает их на блюдо со льдом.
— Ишь, как ловко работает. Молодец! — восхищается Бунин. — А ведь это нелегко. Я пробовал открыть устрицу. Никак
Парень, понимая, что иностранный господин заинтересовался им, особенно быстро и щеголевато работает ножом.
— Две дюжины, — заказывает ему Бунин. — Самых крупных.
Парень широко улыбается и, взглянув на нас зеленовато-серыми влажными глазами, с еще большей энергией начинает орудовать ножом.
— Вы заметили, — говорит Бунин, входя в кафе, — что у него глаза похожи на устриц?
— А ведь правда, на устриц, — соглашаюсь я радостно. — Такие странные, будто скользкие, неприятные. Как я сразу не догадалась? На устриц! Будто нарочно у продавца устриц глаза, как две устрицы [37, 262].
Александр Васильевич Бахрах:
— Пишут, пишут братья-писатели, а скольких вещей они и не знают…
— ?
— Ничего не знают о тучах, о деревьях, да и о людях… Не ведают самых элементарных законов физики, не знают анатомии, свойств человеческого тела.
Разговор этот происходил у стоянки автобуса. Мы отправлялись в Ниццу.
— Вот у женщины, стоящей подле вас, на ногах выдаются синие жилки. А что это значит, никто и не знает, а я по этим жилкам да еще по каким-нибудь едва заметным признакам, которые большинство из пишущих не замечает, опишу вам ее наружность, многие детали ее лица, ее жизнь. Я как-то сидел в ресторане с Борисом Зайцевым. Неподалеку от нас ужинал какой-то лысый господин. Я и говорю Зайцеву: «Борис, погляди на его уши, на его манеру есть, на то, как он сидит, и расскажи мне про него». Зайцев поглядел, задумался и, отшутившись, переменил разговор. А я, кажется, мог бы тут же биографию этого господина написать. Для писателя это полезнейшая игра.
А Алданов, прекрасный писатель, издали женщины от мужчины, кажется, не отличит. А ведь он совсем не близорук! ‹…›
А у Леонида Андреева Иуда на закате взошел на Елеонскую гору… распростер руки, и «тень его казалась черным распятием». И эффект-то какой дешевый. Но не в этом дело: я ему заметил: «Леонид, а ведь солнце-то заходит с другой стороны Мертвого моря».
«Ты вечно о пустяках», — недовольно возразил мне Андреев.
Но ведь это не пустяки. Надо уметь привирать [8, 85].
Александр Васильевич Бахрах:
Он написал рассказ, один из героев которого — известный московский врач, первоначально именовался Николаем Михайловичем Данилевским. Рассказ был уже начисто отстукан на машинке, когда, проглядывая машинопись, он вдруг решил перекрестить своего героя в Григория Яковлевича. Пришлось все заново переписывать.
— Не все ли равно, каково имя-отчество Данилевского?
— О, нет. Надо, чтобы имя подходило к герою, чтобы оно сливалось с его обликом. Неужели вы не почувствовали, что первое сочетание не подходит к персонажу? Мог ли он быть Николаем Михайловичем? Надо, чтобы герой ужился со своим именем, чтобы оно его не коробило. Я часто примеряю имя — потом вижу, что оно не подходит, режет ухо, и тогда меняю его. Это необъяснимая, таинственная магия имен. Можно потопить хорошую вещь неудачным, неподходящим подбором имен.
И на его письменном столе я видел длинные списки имен и фамилий, разбитые на категории, на национальности, по областям, по сословиям, длинные выписки из святцев, которые он внимательно изучает с этой целью [8, 107].
Александр Васильевич Бахрах:
Работал он не только над своими рассказами, по несколько раз им переписывавшимися. Одновременно он записывал в различные тетрадки с картонными обложками различных цветов, до которых был большой любитель, какие-то словечки, обрывки будущих диалогов для еще нерожденных произведений, составлял списки пришедших ему на память областных выражений (к которым, собственно, никогда не прибегал) и даже списки ругательств, собирал по категориям имена и отчества для своих будущих героев, придумывал им фамилии, уверяя, что для каждого писателя необычайно важно дать своему герою подходящее имя и что неудачно окрещенный герой одним своим именем способен погубить любое произведение. ‹…› Вижу теперь перед глазами эти длинные колонки имен и фамилий, расположенные по категориям: купцы, мещане, дворяне, татары, евреи, учителя, доктора, писатели и т. д. [8, 176].
Иван Алексеевич Бунин. В записи А. В. Бахраха:
Гоголь, конечно, гениальный писатель. Смешно это отрицать, но разрешите мне его не очень любить. ‹…› Где он мог выкопать этакие мертворожденные фамилии, как Яичница, Земляника, Подколесин, Держиморда, Бородавка, Козопуп? Ведь это для галерки — это даже не смешно, это просто дурной тон. Даже в фамилии «Хлестаков» есть какая-то неприятная надуманность, что-то шокирующее. Да и Антон Павлович со своим Симеоновым-Пищиком, несмотря на весь свой вкус, сел в калошу. Нет, удачная фамилия — важнейшая для писателя вещь. Полюбуйтесь только фамилиями у Толстого — это подлинные алмазы [8, 107–108].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
— Ты много записываешь? — спросила я.
— Нет, очень мало. В ранней молодости пробовал, старался, по совету Гоголя, все запомнить, записать, но ничего не выходило. У меня аппарат быстрый, что запомню, то крепко, а если сразу не войдет в меня, то, значит, душа моя этого не принимает и не примет, что бы я ни делал [35, 333].
Иван Алексеевич Бунин. Из письма М. Алданову. 2 сентября 1947 г.:
В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, — сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться «не по дням, а по часам», как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, — один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совсем неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, которого я не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю «необыкновенной памятью», что я все пишу «с натуры», то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел! Всякая «натура» входила в меня, конечно, всю жизнь и очень сильно, но ведь одно дело — сидеть и описывать то дерево, что у меня под окном, — или заносить в записную книжку кое-что об этом дереве, — и совсем другое дело — писать «Игната», сидя на Капри: неужели Вы думаете, что для того, чтобы написать зимнюю ночь, в которую Игнат шел с вокзала в свое село, в Извалы, я вынимал записные книжки? [58, 138]