Бунт Афродиты. Tunc
Шрифт:
— Никогда не проси меня рассказать о себе, слышишь? Если захочешь чтото узнать, можешь спросить Иокаса. Есть много такого, что я сама о себе не знаю. Я не должна чегото бояться, понимаешь?
Мне её просьба показалась совершенно логичной, и я дал обещание, тут же скрепив наш уговор поцелуями, от которых перехватывало дыхание, от которых в крови словно лопались пузырьки кислорода. Сияло низкое солнце, немолчно звенела вода: все было ясным, словно вымытым. Мы погрузились глубже, чем в боль, в это бездонное неведение. И тут опять (как всегда, когда мы любили друг друга физически) она стиснула зубы, как в агонии, и выдавила: «О, помоги мне, пожалуйста, спаси, ты должен спасти меня». Неловкий Галаад родился. Я клялся спасти её — как, я не знал. А про себя повторял, — как постоянно повторяю с тех пор: «Конечно, дорогая, конечно, но от чего, от кого?» Но никогда
«Спаси меня!», но потом она лежала словно олицетворение трупного окоченения: губы синие, сердце так колотится, что она едва может дышать. Наконец её затуманенный взгляд прояснялся и в нем пробуждался ужас. Близость хотя бы на мгновение помогала ей забыться. Бенедикта свербила у меня в мозгу как неотвязная, но неопределённая мысль.
Невдалеке пролетела стая ни о чем не подозревающих шумных птиц, кажется скворцов, и облаком села на дерево. Бенедикта нашарила карабин, который нам оставили заодно с лошадьми, и принялась стрелять. Она стреляла блестяще — не задумываясь, как женщина, подводящая лицо, и без промаха. Птицы начали падать на землю, как перезрелые фрукты. Она расстреляла целый магазин и только потом бросила горячий карабин на спальный мешок. Как легко она могла вызвать у меня отвращение. В этой её противоречивости была своя красота. Она отошла к роднику и опустила лицо, почти касаясь губами бьющей пенистой струи. Я смотрел на неё, куря сигарету, и мне казалось, что она и есть та девушка, которую жаждала моя душа, и я испугался силы своего чувства. Прежде я никогда не боялся потерять женщину — новизна была важней. Завтра возвращаюсь в свою Перу, решил я, хотя бы только ради того, чтобы избавиться от этого удушающего чувства неопределённости. В конце концов, мне такая богатая и прочее, и прочее любовница вряд ли по карману… Мысли взлетели стаей воробьёв, но, прежде чем они снова успокоились, Бенедикта сказала:
— Для меня все ясно — ты меня не покинешь. Никогда прежде не испытывала такого чувства.
Она всегда так говорила: чувствовала, что мужчины ждут этого. Смысла в самоанализе не было теперь почти никакого. Заставив рассудок умолкнуть, я с ещё большим неистовством прижался к податливым и трогательно трепещущим губам. Мы слились воедино, как сложенная опасная бритва японской выделки.
Я отодрал двух огромных пиявок с задней стороны бедра, почувствовав наконец их укусы; они до того напились моей крови, что чуть не лопались. Бенедикта отыскала в корзине солонку и посыпала их до тех пор, пока они, извиваясь в пыли, не исторгли кровь обратно. Видно, ей нравилось, как они корчатся. Я пошёл к источнику сполоснуться. Теперь была её очередь смотреть на меня, и я со смущением чувствовал на себе её внимательный взгляд.
Потом она кивнула какойто своей мысли и села рядом со мной, свесив с мраморного края длинные ноги. Украдкой обведя долгим взглядом рощу, — словно желая убедиться, что вокруг никого нет, — она наклонилась к своей правой ноге. Я уже обратил внимание, что её мизинец был обернут пластырем, может, для того, чтобы его не натирало. Этотто пластырь она сейчас сдёрнула быстрым движением и подняла ногу, чтобы я рассмотрел. Мизинец был двойной! Оба пальцаблизнеца были изящные, но сросшиеся. Склонив голову к плечу, она наблюдала за моей реакцией.
— Тебе противно? — спросила она.
Мне было противно, но я сказал, что нет, и наклонился поцеловать его. Больше того, я понял, почему она обернула его пластырем, скрывая от глаз суеверных окрестных жителей: по распространённому на Востоке поверью, двойной палец был отметиной ведьмы. В Средние века рудиментарный палец называли «соском черта». Она согнула и выпрямила ноги, потом отошла и с угрюмым видом села под деревом.
— О чем ты думаешь, Бенедикта?
Она тряхнула головой, как бы отбрасывая мрачные мысли, и, покусывая травинку, ответила:
— Я спрашивала себя, что они подумают, когда узнают. Но что они могут сделать, в конце концов?
— Кто?
— Джулиан, Иокас, фирма; когда узнают, что я решила. Я имею в виду относительно тебя.
— А это их какнибудь касается? — Вопрос удивил её, и она отвернулась, хмуро глядя на темнеющий морской горизонт. — Кстати, а что ты решила?
На последний вопрос
Большую часть ночи мы неторопливо болтали, время от времени не надолго засыпая. Она рассказывала о своей юности, проведённой в Полисе, — отрывочно, вспоминая отдельные эпизоды. Но из этих эпизодов у меня сложилась картина детства, полного одиночества, как и моё, правда, проходившего среди садов Сераглу, в сверкающей пустоте гарема с его неудовлетворённой женской чувственностью. В разомлевшей от летней жары столице она, ещё не успев достигнуть зрелости, узнала все о половом влечении, что только можно узнать. Узнала и забыла. Может, по этой причине акт любви был для неё лишён всяческого ореола? Не знаю. Она вела себя так, словно её чувства, мысли были заключены в хрупкую скорлупу, рассыпающуюся от неосторожного вопроса. Так, я спросил, жив ли ещё её отец; пустяковый вопрос заставил её оцепенеть. Она выпрямилась, как испуганный заяц, и гневно заметила, что я нарушаю правило, которое она установила. Стоило немалых усилий успокоить её.
На заре или чуть позже мы услышали мягкий гул мотора и увидели длинную пенную линию, тянущуюся к бухте. Она торопливо замотала палец. Пора было собирать вещи и покидать лагерь. Пока лошади спускались по некрутому склону, Бенедикта была погружена в глубокое молчание. Наконец она заговорила:
— Когда ты собираешься подписывать контракт?
Я совершенно забыл об этом, и вопрос застал меня врасплох.
— Ещё не решил. А почему ты спрашиваешь? Она мрачно глянула на меня изпод нахмуренных бровей.
— Странно, что ты можешь сомневаться в нас, — сказала она.
— Но я не сомневаюсь, — запротестовал я, — мои колебания не связаны с сомнениями в надёжности контракта, нет. Ежели на то пошло, контракт даже слишком замечательный. Нет, дело в другом. Понимаешь, мне не так легко сделать это, потому что я люблю тебя.
Она подняла арапник и ударила меня по руке.
— Решайся, — сказала она, — решайся быстрей.
— Постараюсь.
Она с любопытством взглянула на меня, но ничего не сказала. Мы без приключений доскакали до берега. Иокас поджидал меня за гостеприимно накрытым столом, но Бенедикта исчезла, сказав, что позавтракает в гареме. Я попробовал представить себе, как он выглядит: наверно, похож на бонбоньерку, глядящую на тихие воды пролива, сплошь стекло и розовый атлас, свет проникает сквозь узорчатые деревянные ставни; к этому я добавил клетки с грустно поющими птицами, нескольких глухих старух в чёрном и нескольких жёнщин, облачённых в нелепые и безвкусные наряды, выписанные из Парижа и Лондона. Множество золотой фольги и зеркал. А ещё непременно допотопный граммофон с трубой и грудой пластинок со старинными вальсами и прочим джазом, олеографии… Любопытно, насколько эта картина близка к истине. Небось нет, например, ни одной книги.
— Ошибаетесь, — резко сказал Иокас. — У неё там несколько комнат, обставленных с большим вкусом, атлас и золотая лепнина, яркие люстры и электрическая пианола, две чёрные кошки и книжный шкаф, битком набитый книгами в красивых переплётах, изданными «Лоти».
— Благодарю, — с иронией сказал я, и он столь же насмешливо поклонился.
— К вашим услугам. Увы, мы не обладаем вашими талантами. Мне, наверно, надо было стать предсказателем на базаре. Так говорит мой брат Чулиан. Я был неграмотным мальчишкой, даже теперь, знаете ли, читаю и пишу с трудом. Приходится делать вид, что очки кудато запропастились. Это очень мешает. Поэтому я остаюсь мелким спекулянтом, тогда как Чулиан настоящий король торговли. Я остался здесь, а он получил блестящее образование. Он нашёл покровителя, одного из монахов, которые содержат сиротские приюты, а тот нашёл богатого человека, готового платить за его обра зование. Я же вечно болел, мочился в постельдо двадцати лет. Не имел ни способностей, ни желания учиться. Успокоился только лет в тридцать, когда Мерлин взял нас к себе.
— Так вы были сиротами?
— Да.
— И братьями — откуда вам это известно?
— Это лишь предположение, шутка судьбы в какойто степени: нас обоих в один вечер подбросили на одно и то же крыльцо. Чем мы не братья? Я люблю Чулиана, он любит меня.
— Я, наверно, вечером вернусь в Перу.
— Пожалуйста, почему не вернуться? — сказал он спокойно, сжав мне руку. Очень милый человек. — Бенедикту вы не увидите по крайней мере два дня. Она проходит курс лечения. Но если она захочет, то свяжется с вами. Думаю, на следующей неделе ей придётся уехать в Цюрих.