Бунт в "Зеленой Речке"
Шрифт:
Время от времени Клейн напоминал себе, что первую половину его жизни судьба благоволила к нему. Он не выпал из материнского чрева на каком-нибудь выжженном солнцем пустынном поле где-нибудь в Африке или в туалете какого-то промороженного нищего жилого квартала. Природа наделила его хорошей головой и сильным телом. Мать научила его любить печатное слово, а отец — никогда не поднимать на человека руку первым и вместе с тем не спускать обиды, не возместив за нее незамедлительно и бесстрастно.
Нет, судьба его не обманывала. И большинство бед, которые на него обрушились, Клейну уже удалось пережить, — во всяком случае, он на это надеялся. Отец не дожил до дня падения своего сына, и Рея это очень радовало. Радовало, что не довелось видеть боль, которую он причинил бы старику. Дойди до этого, отец сопровождал бы сына рука об руку и к электрическому
И вот — от пяти до десяти лет в тюрьме „Зеленая Речка“.
Клейн со временем понял, что насильники не вызывают у сокамерников чувства благоговения. Значительно большим уважением пользовались грабители, торговцы наркотиками и даже просто убийцы. В „Речке“, которую вряд ли можно было назвать бастионом защитников прав женщин, клеймо, поломавшее всю жизнь Клейна, стоило немногого. По ту сторону стены — да, там его встретят по одежке. Но Клейн мог определенно сказать одно: он не станет хныкать и оправдываться. Он примет все как есть. Он не настолько глуп, чтобы отрицать свой страх перед будущим, но он готов к этому. Он не знал, что ждет его за тюремными воротами. Не знал и не задавался этим вопросом. Будущее — словно четная дыра, и Клейн не позволял себе задумываться над ее сутью. Хватит с него воздушных замков. Теперь он умеет обходиться без них. Этому его научила „Речка“, и этого умения, во всяком случае, у него теперь не отнять.
Клейн второй раз за утро начал спускаться по спиральной лестнице блока „D“ Пройдя через главные ворота в атриум, он повернул у сторожевой вышки и прошел по коридору административного корпуса к двери главного входа. По дороге он выбросил из головы прежние жалостливые мысли и сосредоточился на предупреждении Генри Эбботта. Интересно, какие такие шевеления учуял гигант?
„Речку“ населяло большое количество подверженных паранойе осужденных преступников, попавших в мир, где паранойя была нормой существования. Это касалось не только заключенных, но и их тюремщиков. Даже самые спокойные и устойчивые натуры изо дня в день испытывали страх и подозрительность — самую рациональную реакцию на окружающую обстановку. Кроме этой группы обычных, разумных параноиков, к которым принадлежал и Клейн, имелась еще группа безумцев в клиническом смысле этого слова. Выдающимся представителем последних и был Генри Эбботт; причем в общем и целом его избегали представители и первой и второй группы. Эбботта все считали умственно неполноценным, и только Клейн по опыту знал, что, даже наполняя обыденные явления неверным смыслом, разум шизофреника сверхъестественно чувствителен к настоящим, даже невысказанным, эмоциям окружающих людей. Старая шуточка „Если ты псих, то это не значит, что другие чем-то лучше“ заключала в себе некий смысл. И Эбботт со своим искаженным, искривленным ощущением действительности, этакой психопатически настроенной антенной своего мозга временами чувствовал реальность, которой Клейн не замечал.
Девять лет назад, благоуханным новогодним вечером, опустившимся на деревенские холмы к западу от Лэнгтри, Генри Эбботт здоровенной кувалдой в пять взмахов убил всех пятерых членов своей семьи — жену, трех дочерей и мать, — пока те спали. Затем он поджег дом. Когда приехали пожарные, он стоял во дворе, смотрел на огонь и распевал псалом, слов которого никто из приехавших не понимал. Вплоть до этого события Эбботт считался прекрасным мужем, отцом и сыном и выделялся только своим огромным ростом, делавшим его самым высоченным учителем английского языка в штате, который издавна гордился статью своих мужиков. Единственное объяснение, данное Эбботтом касательно своего преступления, гласило: „…пожары Орка, воссиявшие единожды среди дыма пожарищ, потушены были кровью дщерей Уризена“. Эксперты-психиатры предоставили суду великое множество разнообразных интерпретаций этого заявления, но ни одна из них не получила подтверждения самого Эбботта. Ни у кого, а тем более у присяжных, не возникло ни малейшего сомнения в том, что Эбботт абсолютно невменяем и ни в коей мере не может отвечать за свои поступки. Тем не менее они единодушно вынесли вердикт о том, что обвиняемый психологически здоров и заслужил пять последовательных пожизненных заключений, о чем и ходатайствовал судья. Присяжные не обольщались
Здесь Генри оказался среди кошмара более страшного, чем те, что порождало его больное сознание. Запуганный и всеми презираемый, он подвергся изуверствам и наказаниям, являющимся обычным уделом умственно отсталых, но только еще более изощренным. Его оскорбляли и запугивали. Он был самым одиноким человеком в тюрьме. А ведь его рост достигал двух метров с лишним, и он мог перенести на руках блок двигателя вдоль всей мастерской, не запыхавшись. Возможно, не будь он таким огромным или таким безумным, ему бы удалось отыскать какой-нибудь укромный уголок, где он спокойно существовал бы, как и многие другие. Но Эбботт не смог. Когда он не был мишенью для издевательств, он был ничем. В огромной клетке из стекла и стальных прутьев его разум крутился в ловушке его собственного больного сознания: изоляция, психоз, унижения, лекарства и пренебрежение сменялись еще большей изоляцией, психозом — и так без конца. Терзаемый изнутри и снаружи, Генри Эбботт жил как бы между сцепившимися в драке собаками.
А Клейн помог ему. В первый же месяц в блоке „D“ доктор познакомился со способностью тюрьмы выворачивать человеческую натуру наизнанку. Он чувствовал, как страх и лишения извращают его мышление, искажают здравый смысл. НЕ МОЕ СОБАЧЬЕ ДЕЛО. В относительной тишине, наступавшей после отбоя, он прислушивался к доносившемуся порой сдавленному плачу. Но это не его дело… Иногда эти постыдные, жалкие звуки издавал он сам. Но даже тогда это было не его собачье дело, да и ничье вообще. Обитатели „Зеленой Речки“ привыкли наблюдать за проявлениями безмерной скорби без малейшей жалости и не ждали иного отношения к себе. Жалость к другим считалась слабостью и была, таким образом, опасна и аморальна. Жалость же к самому себе была злом, граничащим с извращением. Поэтому Клейн, подобно всем желавшим выйти когда-либо на свободу живыми, подавлял свою боль и старался не слышать чужой.
Но донесшийся однажды ночью, спустя семь недель после прибытия Клейна, голос Генри Эбботта не был приглушенным.
— Эй?
Это слово прокатилось по ярусам блока, продираясь через кошмары спящих, подобно воплю проклятой и забытой души, терзаемой, в аду. В зеленоватом свете ночной лампы Клейн посмотрел на часы: было три минуты третьего. Когда голос раздался снова, по его спине пробежал холодок.
— Эй?
И вновь:
— Эй?
И опять:
— Эй?
С каждым разом интонация становилась все отчаяннее, все ужаснее, как будто весь лексикон страдающего сведен к одному-единственному. Есть здесь кто-нибудь? Чего вам нужно? Скажите мне. Скажите же мне! Оставьте меня в покое. Да оставьте же меня! Ну, пожалуйста, оставьте меня в покое… Пожалуйста, дайте мне умереть. Прошу вас, дайте мне умереть…
По мере того как в воплях Эбботта гневные интонации сменялись жалобными, Клейн как опытный врач сразу распознал хрестоматийное воспроизведение полудиалога между психопатом и мучителем, сидящим в них самих. Клейну приходилось слышать подобное и раньше, в хаосе приемного пункта неотложки, но никогда — находясь по одну сторону забора с кричащим. Единственными знаками внимания, которых удостоился Эбботт, стали потоки брани и угроз.
— Ты покойник, козел!
— Я вырежу у тебя твой поганый хрен!
— Заткнись, гнида!
— Эбботт, мешок ты с дерьмом, я тебя в последний раз предупреждаю.
— Иди повесся!
— Во-во, давай!
Весьма неприятная сцена. Но Клейну до этого не было дела, и он игнорировал происходящее. Вернее, он игнорировал Генри Эбботта, поскольку заключенным надоело орать в пространство, и они притихли.
Спустя два дня Эбботт все еще сидел в своей камере без еды и питья, по-прежнему не находя иных слов, кроме бесконечных „Эй?“.
На третью ночь наступила неустойчивая, гнетущая тишина. Пока Эбботт кричал, вертухаи не горели желанием вытаскивать его из камеры, опасаясь недосчитаться после этой боевой операции глаз или рук. Только когда жалобы соседей по ярусу на зловоние стали чересчур громкими и начали сопровождаться метанием полос зажженной туалетной бумаги, капитан Клетус раскачался и приказал вытащить Эбботта.