Бунтарь. Мамура
Шрифт:
– Дай Бог здравия гостю желанному.
Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…
– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как
Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.
Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.
– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.
Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.
Отшельник слушал, не перебивая.
– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.
– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.
Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.
– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.
Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.
– Суета сует и томление духа!
Фома нервно передёрнул плечами.
– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!
Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.
– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.
Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то
Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.
– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?
Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.
Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.
– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?
– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.
Старик схватился руками за голову.
– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!
Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.
– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!
Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.
– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!
На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.
– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.
– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.
Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.
– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?
Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.
– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.
И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.
– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.