Шрифт:
Борис Александрович Садовской
БУРБОН
Цветные дротики уланов,
Звук труб и грохот барабанов.
Пушкин
Глава первая
ПЕРСТ СУДЬБЫ
Улан, красавец и корнет.
Полежаев
Штаб Великославских улан в 1836 году расположен был в Новороссийском крае. Цветущие его степи по праву должны именоваться колыбелью российской конницы. Чуть не в каждой деревне пестрели разноцветными мундирами и значками гусарские, уланские, кирасирские и драгунские полки. Дикая, девственная местами, степь перекликалась от зари до зари то рысис-тым топотом эскадронов, то нестройными взываниями кавалерийских труб, то заливистым конским ржаньем. Великославский штаб: это была поселенная,
Утро, разгораясь, дышало над степью, а у корнета Гременицына всё еще шла игра. Карты сыпались дождем, и банк опрокидывал то и дело свою роковую прихоть. Хозяин метал. Это был юноша высокий, кудрявый, с римским носом; поджатые под черными усиками губы придавали красивому лицу корнета надменную, видимо, враждебную его природе, брезгливость. Пригорш-ня золотых и горсти две смятых ассигнаций перебегали из рук в руки; банк то разом удесятерял-ся, то готов был мгновенно лопнуть. Счастье, наконец, прочно повезло банкомету, и скоро все ставки перешли к нему. Догоревшие свечи давно чадили, и заря розовыми пальцами трогала, перебирая поочередно, желтые занавески на окнах, бронзовые и фарфоровые безделушки на столе и стенные аглицкие гравюры.
К столу вразвалку подошел командир первого эскадрона, ротмистр Кант, пучеглазый толстый старик, стриженный ежом, с сизым, цвета голубиного горла, носом и белыми, повисшими на могучую грудь усами.
– Что в банке?
– спросил он, щетиня брови.
– Девятьсот ровно.
Ротмистр запустил волосатую руку в карман, вытащил девять сторублевых и поставил на трефовую даму.
– Дана.
Гременицын засмеялся так искренне и свежо, что чуждая, насильно усвоенная им надмен-ность тотчас щебечущей птицей слетела с его румяных губ. Кант при общем одобрении загреб деньги.
– Господа, поедем купаться!
– крикнул краснощекий поручик Звягин, рыжий, щеголева-тый малый, завитой барашком: Охорашиваясь перед зеркалом, в стройно сидевшем над канаусовой* красной рубахой сюртуке, он обеими руками разглаживал помятое бессонной ночью веснушчатое лицо.- Кстати, посмотрите моего Сальвадора. Что за жеребец! Честное слово, не лошадь, а полубог.
* Канаусовый - из плотного шелка-сырца.
– Пальчиков, вот тебе предмет: воспой звягинского
Раздался смех.
– А стихи Звягину подари на папильотки,- подхватил Кант.
Звягин надулся.
– У меня волосы от природы вьются, господин ротмистр.
– Ладно, знаем мы эту природу, со щипцами.
Ротмистр повернулся на каблуках и ухватил Пальчикова за подбородок.
– Ну, что, брат Палец, как Наденька? Подается ли на стишки?
– Плохо, Густав Густавыч,- пропищал, как котенок, Пальчиков, полковой стихотворец, маленький шестнадцатилетний корнет с цыплячьим лицом и небесно-голубыми глазами. Он был самый молодой офицер в полку.
– Ничего, не робей, Палец: помни, что ты Великославский улан.
Все, суетясь, разбирали фуражки и пристегивали сабли. Хозяин позвонил.
– Как, господа, а утреннюю пуншацию разве не зададим? Наши гусары иначе не могли, что?
– Ты, брат, нам своими гусарами не тычь,- сказал Кант,- знаешь поговорку: улан три раза в день пьян? А пуншацию задать, это хорошо.
Дверь из передней толкнули ногой, и гременицынский камердинер Аркашка, по прозвищу Санкюлот, во фраке, чулках и башмаках, но заспанный и небритый, с форсом внес два десятка дымящихся пуншевых стаканов на огромном подносе.
– Ты что ж это, Санкюлот, так долго возился, спал, что?
– спросил Гременицын.
– Как же, есть мне когда спать, целый дом на руках,- ответил дерзко Аркашка.
– Смотри, брат, зубы выбью.
– Выбивайте, мне что? Всё равно, не мои зубы, а ваши.
– Как мои? Что ты мелешь, дуралей?
Санкюлот, успевший уже обнести стаканами господ, встал перед барином почтительно и развязно, наклоня взъерошенную голову с височками и пробором.
– Как я есть ваш крепостной человек, стало, и зубы ваши.
И при общем смехе, степенно покачиваясь, вышел.
Крепкий, на ямайском роме заваренный, пунш развеселил бессонных игроков, и уланы вывалились на улицу шумною гурьбой. Эскадронные командиры и старшие поручики шли и беседовали медленно, раскуривая трубки; молодежь живо очутилась впереди, с шуточками и смехом, а Пальчиков и Зеленецкий побежали вперегонки. Долго уланские шпоры пущали чок, звеня по сонной пустынной улице, и далеко слышался гулкий говор; ему вторили с тополей веселые крики галок.
Гременицын велел седлать и остался в гостиной один на один со своим новым приятелем, поручиком Кисляковым. Приземистый и корявый, Кисляков по добросердечию и кротости нрава не имел подобных себе во всей дивизии. Офицер был он плохой: от шампанского его тошнило, курил он только для виду, чтоб не отстать от товарищей, с отвращением глотая горький дым, а перед дамами, даже полковыми, робел, как заяц. Жил Кисляков на жалованье, и единственным его развлечением и отрадой служили пяльцы: гарусом на канве вышивал он целые картины, как заправский художник. Гременицыну Кисляков с первой встречи предался всей душой: он глядел на нового товарища страстно-влюбленными глазами и не отставал от него решительно ни на шаг. Он не замечал даже, что Гременицын явно иногда им тяготится, зевает подчас и обращается невнимательно и небрежно.
– Моя лошадь ведь у тебя, топ cher*, так мы вместе поедем,- вкрадчиво говорил Кисляков, засматривая с обожанием в глаза приятелю.
* Мой дорогой (фр.).
Гременицын с прежней надменной миной сидел у стола, белой рукой подпирая щеку, и обломком мела рассеянно вычерчивал на зеленом сукне сердце, пронзенное стрелой. Пунцовые отвороты бухарского его халата испачканы были мелом и трубочной золой. В рассеянности переминал он алыми, как вишня, губами белый янтарь чубука и не замечал, что трубка давно погасла.