Бурная жизнь Ильи Эренбурга
Шрифт:
ПИСАТЕЛЬ ТРЕХ КУЛЬТУР
Быть сыном своего века совсем не обязательно значит быть «героем своего времени». Героем XIX века, несомненно, стал Наполеон Бонапарт, а детьми столетия были Жюльен Сорель, Раскольников, Растиньяк. Сын века вовсе не должен поражать нас своими достоинствами или какой-то особой красотой, но он вбирает в себя характерные черты своей эпохи.
Илья Эренбург был посредственным писателем и слабым поэтом, его многотомную автобиографическую книгу, работе над которой он посвятил последние годы жизни, никак нельзя назвать образцом жанра: она носит следы спешки и не дает чувства удовлетворения читателю, который находит там больше вопросов, чем ответов, множество слишком эскизных портретов, легковесных суждений, необоснованных, сомнительных выводов, заставляющих порой усомниться в честности и добросовестности автора. И тем не менее именно Эренбург — настоящий сын своего
Начало его жизни ознаменовалось участием в революционной борьбе, сотрудничеством с марксистскими журналами. Эренбург распространял большевистские листовки, провел шесть месяцев в тюремном заключении, словом, прошел путь, типичный для молодого социалиста. Затем он вынужден был уехать в эмиграцию, где поначалу тоже больше занимался политикой, нежели культурой. Он попадает в Париж накануне Первой мировой войны, в разгар «прекрасной эпохи», в Париж, который стал столицей авангарда. Жизнь в Париже приобщала политических эмигрантов к утонченному эстетизму, к религиозным поискам, к современному искусству. Это была поразительная смесь декадентских умонастроений, мистических озарений, общественных устремлений и эротических соблазнов, как духовных, так и плотских. Эренбург жадно впитывает этот сладкий яд, он дышит этим отравленным воздухом; и вот русский еврей превращается в европейца. С этого момента жизнь его проходит в бесконечных метаниях между Москвой, Парижем, Берлином, Мадридом. Но везде его преследует ностальгия: в России он скучает по Франции, во Франции тоскует по России. Всюду на него смотрят как на чужака: еврей для русских и французов, католик для евреев, еретик для христиан, коммунист для европейских буржуа, «буржуй» для победившего в России пролетариата, для партийных функционеров и для собратьев по цеху — советских писателей. Конечно, в Советском Союзе ему многие завидовали: он был едва ли не единственным из советских граждан, кто мог безнаказанно пересекать границу и проводить не меньше времени на Западе, чем в СССР.
Бурная деятельность была для Эренбурга средством преодолеть неотступную внутреннюю раздвоенность, перестать ощущать себя человеком без корней. Его жизнь — это постоянное возвращение: из Франции — обратно в Россию, из России — обратно в Европу, из эмиграции — снова на родину, которую он любил несмотря ни на что и которая, тем не менее, была для него хуже, чем чужбина: ведь она так и не признала родным сыном этого еврейского интеллектуала с его скептическим складом ума, всегда предпочитавшего слову «да» слово «нет». Это было «нет» еврея, отрицавшего принадлежность к иудейскому народу; «нет» мистика, тяготевшего к материализму; русского, не имевшего ничего общего с патриархальной крестьянской Россией; «нет» человека, превыше всего ценящего свободу и все-таки оставшегося вместе с соотечественниками нести иго деспотического сталинского режима. Он не решился на эмиграцию, как многие его современники, как, например, нелюбимый им Иван Бунин или обожаемый им Евгений Замятин: Россия влекла его к себе неодолимо, без русского языка он не смог бы творить, он потерял бы душу.
Вместе с тем он не мог оторваться и от Франции, ставшей для него второй родиной. Франция была для него колыбелью европейской культуры, перед которой он преклонялся, столицей мировой живописи, оплотом свободы. Одной из последних работ Эренбурга стали очерки, посвященные его любимым писателям — русским и французским. Первый очерк посвящен Чехову: Эренбург понимал его глубоко, русским умом, и в то же время находил этого писателя «странным», потому что мог взглянуть на персонажей чеховских рассказов и пьес «со стороны», увидеть их глазами иностранца. Другой его герой — Стендаль — был соотечественником Эренбурга-парижанина, но этот галломан смотрел на Фабрицио дель Донго и Жюльена Сореля с позиции русского писателя Льва Толстого. Была еще и третья точка зрения, связанная с «еврейским духом» — с еврейским юмором, иронией, скептической мудростью; носителями этого духа были и предки, и современники Эренбурга, вечно преследуемые, везде и повсюду гонимые, тщедушные, хрупкие и вместе с тем удивительно стойкие. И если Эренбург ненавидел узколобый религиозный фанатизм хасидов, то именно потому, что ощущал себя евреем.
Случай Эренбурга и впрямь из ряда вон выходящий: его принадлежность к двум совершенно разным, во многом противоположным культурам, его способность видеть одну культуру сквозь призму другой поистине граничит с чудом. Но именно здесь и проявляется черта, присущая XX столетию, в котором ссылка и эмиграция стали распространенным явлением. Эта черта иногда определяет личность, как, например, у Набокова, Вальтера Беньямина или у Башевиса Зингера, а иногда остается чем-то внешним, поверхностным, как в случае Анри Труайя или Стефана Цвейга, но так или иначе, это — отличительная черта нашей эпохи. Илья Эренбург с его тройственной культурной принадлежностью — еврей в России, русский во Франции, француз в России — поистине сын своего века.
Важнейшие события эпохи проходят через его жизнь: он был не только свидетелем, но в большинстве случаев и участником исторических катаклизмов: Первой мировой войны, трех русских революций — 1905 года, Февральской и Октябрьской 1917 года. Он видел белый и красный террор, нэп. В двадцатые годы он жил в России и в Германии, где на его глазах уничтожалось культурное разнообразие и насаждался тенденциозный «реализм» — «социалистический» и «национал-социалистический». Он наблюдал подъем фашизма, нацизма и формирование коммунистического режима, создание сталинской тоталитарной бюрократической империи. Затем — тридцатые годы: сталинский «большой террор» и «коричневая чума». Гражданская война в Испании, падение Парижа, мюнхенский сговор и подписание советско-германского пакта о ненападении и, наконец, Великая Отечественная, ужасы геноцида. Новые надежды, которые пробудила эта кровавая и величественная битва, и крушение этих надежд, утрата последних иллюзий. После войны была «ждановщина», апогей советского шовинизма, когда погромные антисемитские настроения превращаются в борьбу с «безродным космополитизмом» и «дело врачей». Атака на еврейскую культуру — убийство Михоэлса, уничтожение еврейских писателей и всей литературы на идише. Смерть Сталина и последовавшая за ней хрущевская оттепель принесли возрождение надежд и новые разочарования — отставку Хрущева и ужесточение режима.
Илья Эренбург неизменно оказывался в центре событий. Опираясь на его романы, стихи, статьи, очерки, письма, можно в подробностях воссоздать историю этих пяти десятилетий. Он писал романы один за другим, но они не были макулатурой и однодневками, они — свидетельство проницательного наблюдателя, неутомимого путешественника, настоящего бойца, страстно отстаивавшего свою правду. Это был репортер, создавший летопись своего века, видевший все своими глазами и написавший обо всем, что видел. Как свидетель и очевидец Илья Эренбург не имеет себе равных.
Его «Исповедь сына века» не всегда до конца искренна. Порой Эренбургу приходилось кривить душой. Он воспевал индустриализацию в романе «День второй», в других романах тридцатых годов утверждал преимущества социалистического образа жизни; будучи на Западе, в своих выступлениях отрицал существование «еврейского вопроса» в СССР, воспевал Отца народов, клеймил американский империализм. Но он был убежден, что такая ложь — во имя социального прогресса, мира во всем мире, сплочения всех передовых людей, торжества интернационализма и защиты культуры.
Эренбург был вынужден постоянно лавировать, пытаться отстоять главное, пожертвовав второстепенным, — и в этом он тоже был сыном своего века, страшной эпохи вынужденных сделок и компромиссов, эпохи мюнхенского сговора и Ялтинской конференции. Появление типа «человека лавирующего» стало прямым следствием красной и коричневой диктатур. Когда речь идет о положении интеллигенции в гитлеровской Германии или сталинском Советском Союзе, обычно говорят о страхе — но это заблуждение. Страх всегда связан с неопределенностью: если я скажу правду, то меня могут арестовать… пытать… наконец, расстрелять. Тоталитаризм же уничтожает всякую неопределенность. И Эренбург это прекрасно знал: его бы уничтожили, если бы он сказал хоть слово правды, например, о товарище своей юности Николае Бухарине. В таких условиях говорить правду было равносильно самоубийству: доказательство тому — участь, постигшая Мандельштама. Эренбург хотел выжить — чтобы видеть и осознавать происходящее вокруг, участвовать в жизни и по мере сил защищать тех, кому он в состоянии помочь. Он молчал о преступлениях, которые мог бы разоблачить, — в этом его позже неоднократно упрекали. Он не отрицал того, что молчал в те страшные годы, и считал это наименьшим из своих грехов. Эренбург воспевал верность и считал ее высшим достоинством человека. «Верность — зрелой души добродетель», — писал он в своих стихах 1939 года. Восхищение способностью человека хранить верность вопреки бесчеловечной реальности — еще одна черта эпохи: чем острее честный человек ощущает свое бессилие изменить окружающую действительность, тем более непроницаемой становится стена, ограждающая его внутренний мир от мира внешнего.
Эренбург всегда оставался оптимистом. Он надеялся, что его вера в грядущие перемены в России не является утопией. Он хотел дожить до этого дня, увидеть их торжество. Самоубийство может быть возвышенным и впечатляющим, но в конечном итоге оно всего лишь театральный жест, который только на руку режиму. Эмиграция — еще один вид капитуляции, отказ выполнять свой гражданский долг. Единственный путь представлялся ему плодотворным — трудиться на ниве культуры, повышать культурный уровень в России; культура была единственной дорогой к свободе.