Буря
Шрифт:
— Что это?.. Ветер свистит?.. Нет — не просто ветер; в нем, ведь, и какие-то слова… Про воспоминанье мне вещает… Да, ведь, и не было у меня никакого такого воспоминанья!.. Вообще ничего нет… Уносит… пусто…
— Из детства, из юности. С любовью должно быть связанно — обязательно с Любовью — потому что именно это чувство и озаряет. Я то, знаете, не такой уж романтик, как Фалко, или Робин — никогда я, кажется, таких страстей не испытывал; а вот в последние то дни многое передумал; и средь этой то зимы вспоминается мне родные места, один день апрельский. Тогда у нас в Холмищах все в ручейках было — все златится, журчит, а мне едва двадцать исполнилось — совсем молодняк, по
Но он не успел договорить, так как, в это мгновенье, его с силой вздернули в воздух, и от неожиданности он выпустил умирающего — выпустил и уже больше не видел, так как тут поспешно потащили его в сторону; а он на некоторое время замер, пораженный. Оказывается, когда раненный дернулся, испугавшись, что их разлучат — он сорвался со стены, и вновь Хэм (в какой уже раз!) упал. Пока он убеждал, прикрываясь щитами, подбежали, схватил его несколько спешившихся всадников…
Было страшно, но не за свою жизнь — просто страшно. Было глубокое отвращенье — все происходящее было настолько чуждо ему, что он едва это воспринимал; потому не сразу понял, что со стены громко вопят его имя. В царящем хаосе, среди каких-то стремительных окровавленных тел, и обрубков тел, он страстно жаждал уцепиться за что-нибудь, что могло бы облегчить его муку. Вот он впился взглядом в лик одного из несших его воинов — это был совсем человек лет двадцати пяти, бледный, уставший, но со злобою, с некоторой решимостью во взгляде — во взгляде был затаенный ужас, и хоббит понимал, что этому молодому человеку необходимо находится рядом с иными, делать что-то бездумно; а стоит лишь оказаться одному, да в тишине, так полезут всякие мысли, и он сойдет с ума.
— Пожалуйста, скажите, как ваше имя? — проговорил хоббит, но тот даже не взглянул на него, и ни одна черточка не дрогнула в лице его, и черты остались прежними.
А хоббиту уже казалось, что тот безымянный, смертельно раненый, оставшийся у стены, и этот воин — одно и тоже лицо: отчаянные их чувства были похожи. И он вновь начал рассказывать ему про светлое мгновенье; начал вспоминать про апрель в Холмищах, однако же — до конца не договорил; нежданно разразился стихотворением, прочитанным еще в тетради Сикуса, и рассказывал с таким чувством, будто бы бросил вызов и сражался с окружающим:
— Где-то там, за долами зелеными И за горными темными склонами; Спит в объятьях небес Детских дней моих лес. Где-то там, за годами суровыми И за рабских цепей моих стонами: Лебединая стая летит, Дева слово любви говорит. Где-то там, в суете многотленной — Миг, в котором — ворота вселенной; Где-то там, в одиноких годах, Ты придешь ко мне в сказочных снах…— …Ведь вы любили кого-то?! Правда ведь, правда — не могли, ведь, никого не любить! Если вы не любили, значит и не жили вовсе — но рок не допустит такой несправедливости! Вспомните же! Как это было — в весеннюю пору?
— Зимой. Снег шел — крупный! — неожиданно даже для хоббита, резко выкрикнул молодой воин, и это были его последние слова.
Те крики, которые все это время долетали со стен, теперь неожиданно оборвались, последовал какой-то треск, а затем — лик в который с такой жалостью вглядывался Хэм, лик который незадолго до этого просиял воспоминаньем — исчез, смешался, что-то прогудело, сильно ударило хоббита, по руке, затем — повалилось в грязный, окровавленный снег. Со всех сторон грянула ругань, его сильно ударили, но он вывернулся, и увидел, что в снегу лежит, придавленное громадной глыбой, что-то бесформенное.
Он взглянул на стену, и увидел, что там, не менее дюжины защитников, пытаются сдержать разгоряченного Тьера. Но вот он их раскидал; сам же прыгнул вслед за хоббитом. Несшие его воины посчитали, что — это какой-то могучий колдун, или, по крайней мере — величайший воитель; ибо только он, или же совершенный безумец мог решиться на такое; они побежали, и через несколько мгновений хоббита уже перекинули через седло, при этом еще несколько раз сильно ударили. Он не терял сознания, но все выворачивался на седле, кричал Тьеру, который уже крушил, какой-то дубиной:
— Ты не должен был! Ты — убийца! Он ничем не хуже нас с тобою был!.. Зачем же ты его убил?! Почему все это происходит?! Кому все это нужно?! Кому от этого легче?! Остановитесь! У вас же есть разум!.. Я молю: остановитесь — вы же не звери хищные, не волки, от крови обезумевшие!.. Вас же бесы какие кружат! Вы же без разума все это делаете… Вы… как снежинки…
Почему то ему показалось, что это же он уже говорил, и чувствовал когда-то давным-давно (до своего рожденья?); и еще совсем недавно — от этих странных чувств, сам он себя снежинкой маленькой почувствовал, будто кружит его могучее, не знающее никаких чувств ветрило — он еще кричал что-то, но слова уже не связывались между собою. Наступило забытье.
Сейчас раскрыл толстую папку кое-как собранных листов. Они потемнели от времени, кое-где пообгорели их края; некоторые — сгорели почти полностью; на некоторых — темные глубоко въевшиеся капли крови. Это остатки летописи Эригиона — и даже мне не ведомо, как уцелели они, в той буре, время описания которой еще не наступило. Один лист совершенно затемнен кровью, и я с немалым трудом смог восстановить следующий отрывок:
«…А при выходе из северных ворот произошла их первая встреча. Государь Келебримбер пребывал в столь тягостном состоянии духа, что нашел в безумстве Мученика, что-то близкое своему горю, и приблизил его в своем сердце, считая, что он один может помочь…»
А вот засмеялась маленькая Нэдия — словно птица, словно предвестница грядущего счастья запела в моей скорбной обители. Но я должен писать — теперь совсем немного времени осталось…
«Мученик»… — да мученик, да не один. Что-то страшно сейчас стало, ветер завыл, словно живой, на улице вдруг потемнело…
Что-то прошло совсем рядом — только что успокоилось Нэдия; а мне все еще не по себе — та сила запросто могла снести и башню, и весь мой труд разодрать в клочья.
Альфонсо не затухал ни на мгновенье; он все требовал, чтобы лечили его Нэдию — он бросался, тряс за плечи, орал, рыдал, молил, ругался, метался, задыхался, и вновь кричал, требовал, стонал. Несколько раз его пытались удержать, но он каждый раз с такой легкостью сбрасывал нападавших, что вскоре они оставили эти попытки; тем более, что и государь Келебримбер повелел:
— Оставьте его… — а сам, шагнувши к нему, и, пристально в него вглядываясь, выговаривал по эльфийски (впрочем, Альфонсо выросши в Нуменоре знал этот язык, как родной). — Хоть ты то мое горе понять можешь! Страшно это — близкого потерять: ты то здесь остаешься — тогда, ведь, все готов отдать, лишь бы только вернуть, хотя раньше то рядом жили…