Буря
Шрифт:
— Что ж, лучше терпеть, — усмехнулся едва заметно Кречовский, — а за терпенье бог даст спасенье.
— Разумное твое слово, — заключил Хмельницкий, — смирение — самоугодная богу добродетель.
— Шут их разберет, кто кого дурит? — промычал про себя Пешта.
— Приятно, отменно, — покачнулся к Хмельницкому Барабаш, — смирение, послушание, но не монашеский чин… Скороминку люблю…
— Так, так, куме, — наполнил снова его кубок Богдан, — при смирении и пища, и прочее оное не вредительно.
— Хе–хе! Куме, любый мой! — потянулся и поцеловал он Хмельницкого.
— Ну, будьте же здоровы! — чокнулся
— Спасибо… Я тебя… и — и, господи… Только не. сразу, куме: так и упиться недолго.
— Пустое! — тряхнул головою Богдан. — А хоть и упиться, то найдется у нас и перинка, и белая подушечка… Зато ж наливочка — сами губы слипаются.
— Хе–хе–хе! Доведешь ты меня, куме, до греха!
— Таких грехов хоть сто тысяч — все принимаю на свою душу…
— Ну, смотри ж! — погрозил ему пальцем Барабаш и приложился губами к кубку. Он тянул наливку долго, мелкими, жадными глоточками. — Добрая, — заключил он наконец, опуская кубок на стол и отирая лицо, вспотевшее и красное, шитым платочком.
— А коли добрая, то повторить, ибо всему доброму надо учиться, a repetitio, — налил Богдан снова кубок Барабаша, — est mater studiorum [66] !
— Ой куме, куме! — слегка покачнулся Барабаш, но осушил кубок и на этот раз.
66
Повторение — мать учения! (лат.).
— Вот же, кажись, верно, — продолжал Нос, — и малому ребенку рассказать, так поймет, а им в головы не втолчешь! И через этих баламутов лютует на нас панство, постоянно урезывает нам права.
— А как же, как же, — послышались кругом возгласы, — и земли отбирают, и уменьшают реестры, все через запорожских гуляк.
— Что, теперь, не бойсь, и они разобрали, где смак, — нагнулся опять к Хмельницкому Барабаш, и Богдана опять обдало спиртным духом, — а прежде не то пели, да и ты, куме, того, признайся, прежде… — Барабаш сделал какой–то мудреный жест пальцами и улыбнулся хитрою улыбкой; посоловевшие и совсем замаслившиеся глаза его глядели нежно на Хмельницкого, — да, того… прежде… да… — повторил он снова, вертя пальцами, словно не находил слов для выражения своей мысли, — да, того… разумом за порогами витал… а сколько раз говаривал я тебе: эй, куме Богдане, куме Богдане, — покачивался уже слегка Барабаш, — чем нам своим белым телом мошек да комарей в камышах годувать, лучше будем с ляхами, мостивыми панами, мед да горилочку кружлять.
— Ге–ге, куме, — усмехнулся, тряхнув головою, Богдан, — что там старое вспоминать! Смолоду, говорят, и петух плохо поет!
— То–то, а вот через эти, так сказать, гм… да, — остановился снова Барабаш, — да, через эти шальные мысли, вот уж на что, кажись, я?.. Малый ребенок обо мне ничего не скажет, воды не замучу, а и то косятся ляхи, ей–богу, до сих пор совсем веры не ймут!
— Да что же с ними, с этими гультяями (повесами), церемониться? — раздался сердитый возглас одного из старшин. — Урезать этим птахам крылья! Не терпеть же нам из–за них! Всяк про себя дбает… Коли б не они, нам, старшине, может
— Во, во, именно! — покачнулся Барабаш, но Хмельницкий поддержал его, ласково обнявши рукой.
— Урезать! Урезать! — крикнули голоса. — Разметать это кодло разбойничье, чтоб неоткуда было брать огня!
— Да что там с ними еще раздобарывать? — гаркнул во все горло Нечай. — Правду говорит князь Ярема: вырезать всех, да и баста!
Богдан вскинул на него испуганные глаза, в которых блеснула выразительно мысль: «Эк хватил, брат! Еще все испортишь!»
Брови Кречовского многозначительно приподнялись.
— Ну вырезать не вырезать, — заметил серьезно Богдан, — а попритянуть вожжи не мешает, да…
Барабаш, впрочем, покачивался в блаженной полудреме, не замечая этой игры.
XXXIX
Между тем Богун и Ганна, сидя в конце стола, следили с лихорадочным, мучительным вниманием за происходившими сценами.
— Одно мне не по сердцу, — говорил негромко Богун, наклоняясь к Ганне и сжимая свои черные брови, — не верю я Пеште, а он тут, — взглянул он в сторону Пешты, который сидел все также молча, не принимая участия в общем разговоре, а только бросал по сторонам угрюмые взгляды.
— И дядько не лежит к нему сердцем, — ответила Ганна, — но что было делать? Нет в нем верного ничего, а обойти приглашением, пожалуй, разгневается, — завистлив он очень, — и передастся ляхам.
— Так, так, — закусил свой ус Богун и бросил быстрый взгляд в сторону Барабаша, который теперь уже совершенно раскис, размякнул и смотрел какими–то маслеными глазками на прислуживавших дивчат, словно жирный кот на птичек. — Не могу его видеть, — прошептал Богун глухим голосом, наклоняясь к Ганне, — так вот и подмывает раздавить голову этой гадине! Когда я увидел, что он протянул к тебе руку… нет, — отбросил козак резким движением голову назад, — не могу так кривить душой, как они!
— Ты думаешь, это легко дядьку? — подняла на него глаза Ганна. — Для блага нашего…
— Знаю, знаю, — перебил ее горячо Богун, — у него золотое сердце, разумная голова и ловкий язык! А я со своим ничего не поделаю! Козацкий! Рубит только с плеча, да и баста! Но ты скажи мне, — оборвал он сразу свою речь, — я слышал о том горе, которое постигло его, — как он теперь?
— Забыл, все забыл! — произнесла с воодушевлением Ганна. — Ты посмотри на него, вон как светится седина, а морщины? Не легко они ложатся, но все забыл он теперь для счастья нашей бедной родины. Да и кто бы мог, брате, думать в такое время о своем горе?
— Правда твоя, Ганно, — поднял энергично голос Богун, устремляя на нее свои черные, горящие воодушевлением глаза, — стыд тому, кто в такую минуту сможет подумать о себе!
В это время громкий голос Богдана, прозвучавший с каким–то особым выражением, заставил всех замолчать и насторожиться.
— Так, свате, так, — говорил он, все подливая Барабашу меду, — а волнуется народ и козацтво все через слухи о тех привилеях, которые выдал тебе король. И надо же было разболтать об этом в народе! Только гуторят теперь бесовы дети, будто ты их припрятал нарочито для того, чтобы самому ими воспользоваться.