Буря
Шрифт:
Плащ распахнулся… Оксану охватили сильные руки; хищное усатое лицо приблизилось к ее лицу.
— Чаплинский! — вскрикнула нечеловеческим криком Оксана, стараясь рвануться; но сильные руки крепко охватили ее.
— Да, Чаплинский, — прошептал над ее ухом с наглым смехом хриплый голос, — а сумеет обнять не хуже козака!..
XXXVI
Первое время после своего водворения в Чигирине Ганна еще долго не могла привыкнуть к шумной мирской жизни; она словно отвыкла от людей и ежедневных хлопот, но сами хлопоты эти, которых ей выпало теперь немало на долю, помогли ей отрешиться вскоре от той строгой сосредоточенности и молчаливости, что наложила на нее монастырская
Часто вспоминала она с девочками пережитые ужасные дни: Особенно жаль ей было Оксану; она привязалась к ней, как к родной сестре. Когда Ганна вспоминала о судьбе, какая должна была постигнуть бедного ребенка, ужас охватывал ее всю; но поднять вопрос об освобождении Оксаны было теперь и невозможно, и напрасно. Одно удивляло ее, как это Морозенко не явился до сих пор сюда, чтобы хоть попытаться спасти свою маленькую Оксану, которую он так сильно любил. Это недоумение, впрочем, скоро рассеялось. Однажды к Богдану явился совершенно неожиданный и забытый гость, — гость этот оказался Шмулем. Увидевши Богдана, он бросился к нему с такой неподдельной радостью, что даже изумил всех присутствующих.
— Ой гот, гот! [64] Тателе, мамеле, — закричал он, задыхаясь от радости, звонко потягивая носом, и бросился целовать руки Богдану, — пан писарь живый! Ой, ой! Живый и здоровый!
— А тебе–то что, или обрадовался? — усмехнулся Богдан, смотря на комичную фигуру жида.
— Что с того? Что с того? — повторил нараспев Шмуль, приподымая брови и утирая от волнения пальцами нос. — Пан писарь думает, что у Шмуля только пар, а у Шмуля есть сердце. О! — ткнул он себя пальцем в грудь. — И еще как тукает, ой–ой–ой!..
64
Ой боже, боже (евр.).
— Ну, а что же оно там тукает? — продолжал улыбаться Богдан.
— А то оно тукает, что не хочет больше без пана писаря жить! Пан писарь покинул Суботов, и Шмуль из Суботова; пан писарь в Чигирин, и Шмуль в Чигирин; пан писарь на Сечь, и Шмуль на Сечь; пан писарь на войну, и Шмуль на войну — вот что! — вскрикнул, мотнувши пейсами, жид.
— Го–го! Да как же ты расхрабрился Шмуль, будет еще из тебя запорожский козак! — рассмеялся Богдан, а за ним и все остальные. — А почему же ты покинул Суботов?
— Вей мир, вей мир! — замотал уныло головою Шмуль. — Что за гешефт без пана писаря? Знаю я вельможных панов, будут брать все наборг (в долг) да наборг, а когда жид скажет хоть слово за гроши, то жида за пейсы, на дуб — и ферфал! Пхе! — сплюнул он на сторону. — Буду я вже лучше за паном писарем жить!
— Потому, что с пана писаря кровь можно тянуть?
— Ой вей! — вздохнул жалобно Шмуль и оттопырил пальцы. — Бо всем надо жить; всех бог на жизнь сотворил!
Последний аргумент оказался столь вразумительным, что Богдан позволил Шмулю поставить новый шинок на той земле, что он купил в Чигирине. Среди многих новостей Шмуль сообщил между прочим и о Морозенко, о том, как он уговаривал его не ехать, зная, что из этого ничего не выйдет; но молодой рыцарь все–таки поскакал в глупую ночь в Чигирин да с той поры так и
Известие это как громом поразило и Богдана, и Ганну, и всю семью; с давних пор все привыкли считать Морозенка за сына Богданова, и честный, самоотверженный, добрый хлопец вполне заслужил всеобщую любовь.
— Погиб, — решили все, — без всякого сомнения!
Даже суровый Золотаренко произнес с грустью:
— Жаль больно, жаль хлопца: золотой был бы козак!
Но предаваться грусти и сетованьям не было теперь возможности: надвигались такие важные события, которые поглощали всякую личную жизнь: кроме того, надо было устраиваться в новом жилье, и устраиваться не как–нибудь. Богдан купил великолепную усадьбу, которую еще и подстроил, и приукрасил по своему желанию. Чигиринские обыватели только дивились тому, откуда у разоренного пана писаря берется столько денег, но он бросал их такую массу, что, казалось, в карманах его находился неиссякаемый родник! Вскоре, благодаря неутомимым заботам Ганны и двух молоденьких дивчат, дом пана сотника принял такой зажиточный и красивый вид, которому позавидовал бы и любой из вельможных панов. Часто, входя в светлицу, Богдан заставал всю семью свою за мирной работой, теснящуюся вокруг Ганны. Молча любовался пан писарь этой мирной картиной, и тихий вздох вырывался из его груди.
— Что с вами, дядьку? — подойдет к нему, бывало, Ганна, — о чем зажурылись? Злое дело рассеяло нас, а вот милосердный бог дал, и собрались все.
— Эх, Ганно, — ответит, отвернувшись в сторону, пан писарь, — склеенное не бывает целым, — и выйдет из покоя вон.
Ежедневно ходил Богдан с Ганной по своему дворищу осматривать последние работы, что торопливо оканчивались, несмотря на зимнюю пору. Кругом них все кипело жизнью, и вдруг, среди горячих хлопот, советов и приказаний, Богдан умолкал на полуслове и с грустью устремлял свой взор на суетящихся кругом рабочих.
— Что с вами, дядьку? — спрашивала его участливо Ганна, стараясь заглянуть ему в глаза. — Господь отнял ваше старое гнездо, а он же дал вам еще лучшее.
— Эх, порадонька ты моя тихая, — отвечал печально Богдан, проводя рукою по ее темноволосой голове, — мне уже больше гнезд не вить… не для меня оно!
И эта отцовская ласка наполняла сердце Ганны неизъяснимой радостью. Больше она ничего и не хотела: так бы и до смерти. Но вскоре пришлось расстаться с тихой и мирной жизнью.
Окончивши устройство и украшение своего дома, Богдан зажил так широко и открыто, что слава о его хлебосольстве прогремела далеко кругом. Ежедневно в доме его стали собираться и шляхтичи, и козаки. Богдан угощал всех на славу. Мед и вино лились неиссякаемым потоком, а веселое, шутливое настроение любезного хозяина окончательно очаровывало гостей. Мало–помалу у Богдана стала бывать вся Чигиринская шляхта. Некоторые из панов пробовали было сначала утешать пана писаря, но последний оказал сам такое изумительное забвение своим обидам, что вскоре шляхта почувствовала себя совершенно свободно в доме оскорбленного и униженного козака.
— Эх, пане писарю, пане писарю, — говаривал, бывало, заплетающимся языком кто–либо из дородных панов. — Ну, стоило ли тебе огорчаться из–за какого–то хуторка и одной девушки?
— Да лягни меня конь в самое око, — восклицал со смехом Богдан, — если я жалею о том! Привык было сначала к девушке, оно и было досадно! А как съездил я в Варшаву, так вижу теперь, что товар этот недорогой; можно за два червонца полкопы купить. Да и о хуторе жалел я, потому что не знал городской жизни, а теперь с такими друзьями, обнимал он хмелеющих соседей, — да давай мне назад Суботов — сам не пойду! Да есть ли еще тут время сожалеть о чем–нибудь в жизни? «Жице наше крутке — выпиеми вудки!» — заключал он ухарским возгласом.
— Жице наше недлуге, выпиеми по другий! — подхватывал с громким ржанием другой.
И красные, вспотевшие лица лезли целоваться к пану писарю. Стаканы звенели, и вино лилось да лилось.
Когда же после этих шумных пирушек Ганна входила в светлицу, она заставала Богдана одного, сидевшего у залитого вином стола, с головой, опущенной на руки, с мрачным и гневным лицом. Он поднимался ей навстречу и, окидывая следы пиршества презрительным взглядом, говорил злобным торжествующим взглядом: «Ничего, ничего, моя голубка, потерпим еще немного, больше терпели. Поднесем им такого меду, от которого у всей Польши закружится голова!»