Былинка в поле
Шрифт:
– За жену можно судить и без раскулачивания, если подаст заявление, сказал Семен Алтухов.
– Я говорил с ней. Никого она не впннт...
– Вот если бы правдой оказался слушок насчет его покушения на товарища Острецова...
– мечтательно сказал Лежачий.
– Ну, а если бы я побил Острецова?
– с глухим вызовом огрызнулся Автоном.
– Совсем не за то, что в Совете работает. За одну сироту. Ее родной дедушка по своему слабосилию спустил обман, не скосорылил... Посторонние поучили пенкоснимателя. Мужчины настоящие не перевелись. Меня вы не подведете под кулака - чужим трудом не пользовался. В бога не верю.
– Вся Хлебовка пестовала твоего племенного бугая.
Как же не пользовался
Автоном вспомнил, как ухаживал за новорожденным, немощно распластанным бычком, дул в его уже холодевшие ноздри, а когда тот мыкнул, целовал глаза. Как-то по недогляду вертихвостки Фиены объелся Пятнаш сочным клевером, раздуло живот, и Автоном поставил клизму, а когда понесло из бычка, Автоном смеялся радостно, гладил прорезавшиеся рожки. Долго держал пестрого Пятнаша в строгой нравственности и возликовал, когда обгулял бык первую корову. Будто сродниками, гордился Антоном запестревшими в сельском стаде телятами, вылитыми л Пятнаша, с подгрудниками чуть не до земли, с царской строгой важностью во взгляде... А теперь все припоминают Автоному: тому отказал, у того корова сломалась...
– Бугая не тронем, тебя перевоспитываться вышлем.
Хватит, отгляделся ты свысока на нашего брата.
– Ну, если меня отлучите, многих придется изгонять.
Я не смирюсь, дойду до самого товарища Сталина.
– Не равняй себя с другими! Брат Влас твой в белых служил!
– как палку под ноги, подкинул ему Острецов.
Заспотыкался Антоном, многих повергая в странное недоумение, и особенно своего друга Семена Алтухова:
– Ну, служил, ну и что? В белых? А... погиб в красных, а? Ты же сам читал известие о его смерти, Захар Осипович. Или это филькина грамота? Я за брата не ответчик!
– Автоном не обращал внимания на то, что Семен Алтухов дергал его за руку: "Уймись, слушай других!" - А если я думой извелся о судьбе крестьянина? Горько мне, что не умеем жить ни по-старому, ни по-новому. Ломать можем и любим, а строить нет навыка. С наших хозяйств единоличных возьмет государство хлеба, как сала со свиного хвоста. Земля уважит крупное хозяйство, машины Из ста изб дворца, а из ста лодок корабля не построишь.
Я с большой верой и надеждой прошусь пустить меня Е неизведанную жизнь. Я люблю землю, кое-что понимаю в ней... Любую работу буду делать, хоть сторожем... Ну, а если придется выселять меня, я вам дуриком не дамся!
Умирать буду на этой земле...
– Автоном надвинул папаху на брови, вышел, тяжело косолапя.
Чем ближе подходил к своему дому, тем все более жалким чувствовал себя потому, что испугался, утаил от людей правду о брате, правду о себе, а без этого к чему задушевные слова о земле? Порывался в новую жизнь с фальшивой отвагой, на самом деле эта новая жизнь артелью в равной мере манила и пугала. И в сторожа просился по трусости и гордыне, мол, смотрите, я умнее всех, а на побегушках, вот до чего вы довели меня... Вошел в дом, притулился к косяку, как непрошеный странник. Жена и мать переглянулись. Мать велела ему сесть за стол.
– Пока холостой был, я тебе словом не перечила, теперь хватит по собраниям бегать. Можешь уходить в свой колхоз бесповоротно, а Марью и дите не отдам. Мои они!
– сказала мать.
– Ты Марьку не тронь, мамаша.
– Я и Марья бросим вас, мужиков-смутьянов, проживем без вашего ума. Повоевали вы, наломали костей, не поумнели. Поиграйте еще з свалку - мала куча, верху нет, стащите вместе добро, скотину сгоните подыхать у многих-то нянек. Мы не дуры какие сбиваться в один табун, свары разводить. Без строгости заживо сгниете, распутники.
– Ну, а ты-то как? Со мной али со стариками?
– спросил Автоном жену.
– С батюшкой и мамушкой останусь. О сыне все мои думы, раз уж о своей жизни думать бесполезно, "Сознаться сразу во всем, а?
– думал Автоном, возвращаясь на собрание.
– Не смогу, рано... под горячую руку свернут мне голову... Я-то черт с ней, а тут семья".
В дверях школы Автоном остановился - казалось, дальше не пускали устремленные на него взгляды. Саял папаху, склонил голову.
– Выселяйте меня одного. Смиряюсь. Жену и сына не трогайте, пожалуйста, я разведусь с ней. Старикам дайте помереть на родине. Скотину можете забрать всю, оставьте коровенку, - сказал он.
"Да, этот человек умеет делать свою жизнь трудной, - думал Колосков об Автономе.
– Упускать его из виду никак нельзя".
Во время перерыва Колосков, Отчев и Захар разговаривали в учительской комнате.
Колосков спросил Максима Отчева, что думает он. Отчев трудно поднял отяжеленную стыдом и горем голову, раздвинул усы, глянул быстрыми глазами:
– Уважать мне Автонома Чубарова не за что. Поизмывался над моей дочерью вдосталь. Но ведь не в этом же сейчас дело. Разве мыслимо сводить личные счеты, когда революция идет? Вот Ермолап Данилыч ничего мне плохого не сделал. Человек не хуже нас с вами, не курит, вином не балуется, с богом не дружит, с людьми мягок и вежлив. Но он кулак, это видно зажмуркой, хотя и поделил хозяйство. У Автонома три коня, две коровы; а пайщиков тоже три: отец, сноха... Хлебовка наша зажиточная. О двух-трех лошадях у нас больше половины дворов. У меня тоже мерин, матка да стригун. Разор семьи Чубаровых, стариков, как отзовется на хлебовцах?
– спросил Отчев с тихим нажимом.
– Не шагнуть бы туда, где добро в зло превращается. Чуть неверный взмах, и полетит голова свойская...
– Отчев помолчал, потом закончил привычными словами: - Давайте думать.
– Умно сказал ты. Давайте думать!
– отозвался Колосков.
– Дядя Максюра читал акафисты!
– усмехнулся Захар.
– Я уж говорил тебе: Марьку отобьем от ихнего табуна. А если она своей грудью их заслонять решила, пускай на себя пеняет. Так я мыслю и заявляю от имени революции.
И Отчев от имени ее же, революции, с болью сердечной:
– По совести надо... избавляться от тех, у кого душа пестра изнутри, как рысь - снаружи.
Мрачновато посмотрел Захар пз-под крутого высокого лба. Он и прежде замечал за собой: вдруг потащпт в крайность до полного самоотрицания, и тогда с болью и вызовом кому-то бросал в грязь свою жизнь...
– Мешаешь ты мне, Ояисим, довести до предела одну идею. Я тебе всю ее не открою - боюсь напугать.
– Хорошо, упредил, говори, не поседею от страха, - сказал Колосков.
– Половинкины мы дети, все делаем наполовину. Что же требовать в таком разе с людей? Ни к черту они и на к богу, а так - посередошный грех один. А начать бы эту идею вживлять в человека с нас с тобой. Моя жрна - дочь кулака, твоя милаха - монашка бывшая, за версту ладаном воняет. Давай без поблажки, вышлем их, а?
Несколько недель назад Паша перевелась в скотницы.
Сваливала с лопаса сено нынче, когда подъехал Колосков на санках.
– Подкинь коню позеленее сенца, я надолго приехал.
Воткнув вилы в прикладок, долго глядела на реку, гдо в проруби поземЕга полоскала длинные снега, как холсты.
Спускалась Паша по лестнице, не глядя под ноги, и лицо ее занималось жаром. На последней ступеньке он подхватил ее на руки, откинув шаль, целовал пахнущие морозом щеки...
На свежем сене рядом с женщиной виделась завтрашняя жизнь в белой роздыми цветущих садов, в волнах пшеницы - согласная жизнь, братская. Не мрут от хвори дети, не индевеет сердце в тревоге за свою десятину - как бы не посек градобой. От слов Захара ломило в душз Колоскова острой болью.