Былинка в поле
Шрифт:
– Я не спрашивал.
– Но подумал, не все ли равно, что хрен, что редька, что жена, что баба-суседка. Я остерегаюсь, не угнетаю себя работой. Не врастаю глубоко корнями в хозяйство.
Только почую на себе эту паршу, давай ломать дом. Думаешь, я не мог бы разбогатеть? Укрыть посевную площадь в наших степях дело не трудное, если совесть спит.
На роду так написано. Давай-ка, Захарушка, песню заиграем.
– Ребятишек разбудим.
– Не пахать ехать, выспятся. Успеют побороться с землей. Ты толкуй свое, а я буду тихонько мурлыкать песню, вникать в твои задумки...
Пока
– Мой тесть, вон Настин батя, развел пять собак, а ему хотелось овец поболее. Думает, дай поотрубаю хвосты, может, овцы получатся. Не получилось, брат, только собак покалечил зря. Нечем им стало вилять, оказывать людям свое уважение и виновность. Ну какая с нашим народом артель? И какой дурачок возьмется кормить моих едоков? А кто будет похмелять пьяненьких? У кого воровать братьям Таратошкиным? Шабаш на Лысой горе, а на артель, не повертка налево. В новую жизнь нельзя пушать всех подряд. Да что там! Язык глаголет, шея скрипит. Соберемся, побрешем, обдушим махорочным дымом школу, аж детишки неделю угорать будут, и располземся по своим закуткам, как бывалоча. С древних времен собирались одной семьей под общую крышу, а потом - кто за камень, кто за нож или дубинку - и айда делиться. Все к себе, только курица от себя гребет. Но ума большого за ней никто не замечал. Для петуха она госпожа гожа - не ревнивая.
– Крутишь, Егор Данилыч. Сам-то пойдешь?
– Я, что ли? Как все. Я за Советскую власть. А ежели ладу не будет, никакими уговорами меня не удержать.
– - Егор провел кончиком языка по нижней треснувшей губе, чудаковато улыбаясь.
– Ощербилась губа, осерчала на постные харчи. На собрание я приду, послушаю умных, сам по глупости ляпну чего-нибудь. За тебя подыму обе руки. Ты для всех подходишь.
– И нашим и вашим, что ли, я?
– Законы блюдешь, порядок наводишь. Одним словом, власть на местах.
"Да. я - власть, законы блюду. Оберегаю свою Хлзбовку от наскоков слева, от замашек справа. Знаю всех до потрохов. Меня не купишь звонкпм словцом, на испуг не возьмешь", - думал Захар.
– Ты хоть выпиваешь временами, а на жпзнь глядишь трезво, - сказал Егор.
– Есть одна Хлебовка всамделишная, иной нету. И ты ее не покинешь.
– Это верно, звали меня в волость, да не пошел.
"Вот с этими людьми и будем новую жизнь в Хлебовке ладить. Не захотят люди - не будет новой жизни. Уговорю? Искра должна упасть в сухую солому, чтоб загорелась. А не на камень", - думал Захар.
Любил он смотреть, как заползают под сараи закаты на спинах коров, как плывут по логу посеченные градом тюльпаны, любил слушать песни на стогометке, когда дымок клонил голову над обкошенным кустом крушинника, а на скулах парней и девок дотлевали отсветы вечерней зари.
– Егор Данилыч, надоело мне услужать да уговаривать. Новое время наступает, и я осерчаю.
Каждый раз в школу на отчетно-выборные собрания приходили и лишенцы, не то от скуки, не то в смутной надежде на какие-то изменения в своей судьбе. Пока не открывали собрания, хлебовцы сидели в коридоре, курили, разговаривали.
– Иван-да-Марья, ты-то зачем заявился?
– спросили сквернословнпка Потягова.
– Или голос прорезался?
– Дискант появился после пожара. Теперь я зажиточный бедняк, верная опора Захара Осиповича. Пою, как кулик на болоте: через три... кувырь-кувырь!
– Опять оштрафуют тебя за божественные слова.
– Припас два целковых, специально утаил от бабы подкожные деньги на свое культурное развлечение.
– Ермолай Данилыч, а ты не заблудился? Шел бы к батюшке Михал Михалычу, неизменному лишенцу. Пропели бы плач на реках вавилонских.
Ермолай сел на полено, распахнул шубу, разглаживая льняную рубаху на животе.
– У меня какой голос отняли? Зажиточный, а там еще остался середняцкий, - указал Ермолай пальцем на свой рот с прореженными зубами.
– Ить как Владимир Ильич баял о мужике? Две в нем природы-души: одна мироедская, другая трудящаяся. Мироедскую я выкинул вон вместе с лавкой, пусть околевает али перевоспитывается в кооперативе, зато другая душа-природа взыграла во мне вполне классово. Нынче ее голосом и подпеваю на путах к социализму. Вста-й-з-аай, проклятьем заклейменный!
Бызшин лейб-гвардеец Преображенского полка, трубач в кавалерийской дивизии крас кома Ивана Каширина, пыне разбогатевший Тютюез толкнул локтем в бок Степана Лежачего:
– Зашиби пустобрехов своим веским словом.
– Встал, раскрылатил руки (крестатая тень затемнилась через весь класс).
– Эй, вы, не пейте вина зелена, ни дарового, на купленного. Степан молвить хочет. Говори!
– А ты скажи по-серьезному, доходяга.
– Надо закрыть церкву, отдать ее под народный дом, пусть спектакли ставят и пляшут.
Лежачий будто воды плеснул на горячую каменку - зашумели, завозились.
– И почему ты, Степан, всегда бунтуешь против бога?
Мало было свергнуть царя, буржуев и помещиков с купечеством, так ты на господа бога наскакиваешь, как задиристый чубаровский куруя на баб. Баешь, на самолете тебя возносили на две версты, и ты разглядел, что нет там бога.
Степан Лежачий летось по доброхимовскому билету выиграл катание получасовое на самолете в Сорочинске, и с тех пор его будто подменили: о чем бы ни шла речь - о борьбе ли с самогонкой, о сборе ли кожсырья, о травлении ли сусликов, о ликбезе ли, - он непременно, выставив масленый чуб, атаковывал бога.
– Нет ничего там за облаками, понял?! Одна линялая голубынь!
– Ты вот что, Степа, скажи, - вмешался в разговор вечный по божественной части супротивник Лежачего Пимен Горячкин, накручивая на палец жидкий скипец бороденки, - корова что жрет? Сено. А овца? Тоже сено. А почему они жуют один корм, а до ветру ходят поразному - одна лепехой, другая враздрип? Почему? Научно объясни!
– Не знаю, что ж врать-то буду.
– Значит, не знаешь?
– вззил Пимен Горячкин вздрагивающий торжествующий голос.
– Эх, милай, раз мы в скотиньем дерьме не разбираемся, где же нам разобраться: