Былое и думы.(Предисловие В.Путинцева)
Шрифт:
— Не печатайте.
— Да я и сам думаю так, только вот что скверно: он подумает, что я испугался.
— Как же не бояться при теперешних обстоятельствах потерять несколько тысяч франков?
— Вы правы — этого я не могу, не должен делать. Свентославский, так премудро рассуждавший, уехая в Жерсей и письмо напечатал.
Слухи носились, что министерство хотело что-то сделать. Англичане были обижены — за тон, с которым Пиа обращался к квине. [843] Первым результатом этих слухов было то, что Ф. Пиа перестал ночевать у себя дома: он боялся в Англииvisite domiciliaire [844] и ночного ареста — за напечатанную статью! Преследовать судом правительство и не думало, министры подмигнули жерсейскому губернатору, или как
843
королеве (от англ. queen).
844
домашнего обыска (франц.).
Объявление полицейского приказа В. Гюго особенно торжественно. Когда полицейский чиновник взошел к нему, чтоб прочесть приказ, Гюго позвал своих сыновей, сел, указал на стул чиновнику и, когда все уселись, — как в России перед отъездом, — он встал и сказал: «Господин комиссар, мы делаем теперь страницу истории. (Nous faisons maintenant une page de lhistoir.) Читайте вашу бумагу». Полицейский, ожидавший, что его выбросят за двери, был удивлен легостью победы, обязал Гюго подпиской, что он едет, и ушел, отдавая справедливость учтивости французов, — давших даже ему стул. Гюго уехал, и другие с ним вместе оставили Жерсей. Большая часть поехали не дальше Гернсея; другие отправились в Лондон; дело было проиграно, и право высылать осталось непочатым.
Серьезных партий, как мы сказали, было только две, то есть партия формальной республики и насильственного социализма, — Ледрю-Роллена и Луи Блана. Об нем я еще не говорил, а знал его почти больше, чем всех французских изгнанников.
Нельзя сказать, чтоб воззрение Луи Блана было неопределенно, — оно во все стороны обрезано, как ножом, Луи Блан в изгнании приобрел много фактических сведений (по своей части, то есть по части изучения первой французской революции), несколько устоялся и успокоился, но в сущности своего воззрения не подвинулся ни на один шаг с того времени, как писал «Историю десяти лет» и «Организацию труда». Осевшее и устоявшееся было то же самое, что бродило смолоду. (38)
В маленьком тельце Луи Блана живет бодрый и круто сложившийся дух, tres eveille, [845] с сильным характером, с своей определенно вываянной особностью и притом совершенно французской. Быстрые глаза, скорые движения придают ему какой-то вместе подвижный и точеный вид, не лишенный грации. Он похож на сосредоточенного человека, сведенного на наименьшую величину, — в то время как колоссальность его противника Ледрю-Роллена похожа на разбухнувшего ребенка, на карлу в огромных размерах или под увеличительным стеклом. Они оба могли бы чудесно играть в Гулливеровом путешествии.
845
чрезвычайно живой (франц.).
Луи Блан — и это большая сила и очень редкое свойство — мастерски владеет собой, в нем много выдержки, и он в самом пылу разговора не только публично, но и в приятельской беседе никогда не забывает самые сложные отношения, никогда не выходит из себя в споре, не перестает весело улыбаться… и никогда не соглашается с противником. Он мастер рассказывать и, несмотря на то что много говорит — как француз, никогда не скажет лишнего слова — как корсиканец.
Он занимается только Францией, знает только Францию и ничего не знает, «разве ее». События мира, открытия науки, землетрясения и наводнения занимают его по той мере, по которой они касаются Франции. Говоря с ним, слушая его тонкие замечания, его занимательные рассказы, легко изучить характер французского ума, и тем легче, что мягкие образованные формы его не имеют в себе ничего вызывающего раздражительную колкость или ироническое молчание, — тем самодовольным, иногда простодушным,
Когда я ближе познакомился с Луи Бланом, меня поразил внутренний невозмутимый покой его. В его разумении все было в порядке и решено; там не возникало вопросов, кроме второстепенных, прикладных. Свои счеты он свел: er war im Klaren mit sich, [846] ему было нравственно свободно — как человеку, который знает, что он прав. В частных ошибках своих, в промахах друзей он сознавался добродушно, теоретических угрызений совести (39) у него не было. Он был доволен собой после разрушения республики 1848, как Моисеев бог — после создания мира. Подвижной ум его, в ежедевных делах и подробностях — был японски неподвижен во всем общем. Эта незыблемая уверенность в основах однажды принятых, слегка проветриваемая холодным рациональным ветерком, — прочно держалась на нравственных подпорочках, силу которых он никогда не испытывал, потому что верил в нее. Мозговая религиозность и отсутствие скептического сосания под ложкой обводили его китайской стеной, за которую нельзя было забросить ни одной новой мысли, ни одного сомнения. [847]
846
он все уяснил для себя (нем.).
847
Все это, за исключением некоторых добавок и поправок, писано лет десять тому назад. Я должен признаться, что последние события заставили меня отчасти изменить мое мнение о Луи Блане. Он действительно сделал шаг вперед —и, как следовало ожидать от якобинских старообрядцев, — он ему не прошел даром.
— Что делать, — говорил еще мне в разгар Мехиканской войны Луи Блан, — честь нашего знамени компрометирована.
Мнение чисто французское и совершенно противучеловеческое. Видно, оно сильно мучило Луи Блана. Через год, за обедом, который давал в Брюсселе В. Гюго после издания «Les Miserables», Луи Блан в своей речи сказал: «Горе народу, когда его понятие о чести вообще — не совпадает с понятием военной чести». Тут был целый переворот. Он-то и обличился при начале последней войны. Энергические, полные меткости и истины статьи Луи Блана, помещаемые в «Le Temps» возбудили грозу «Sieclen» и «Opinion National» — они чуть не выдали Луи Блана за австрийского агента — и выдали бысовсем, если б он не пользовался действительно заслуженной репутацией — чистоты.
Не даром достается французам прогресс. (Прим. А. И. Герцена.)
Я иногда, шутя, останавливал его на общих местах — которые он, вероятно, повторял годы, не думая, чтоб можно было возражать на такие почтенные истины, и сам не возражая: «Жизнь человека — великий социальный долг; человек долженпостоянно приносить себя на жертву обществу…»
— Зачем же? — спросил я вдруг.
— Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.
— Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
— Это игра слов.
— Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь. (40)
— Мне никак не дается материалистическое понятие о духе, — говорил он раз, — все же дух и материя разное, — тесно связанное, так тесно, что они и не являются врозь, но все же они не одно и то же… — И видя, что как-то доказательство идет плохо, он вдруг прибавил: — Ну вот, я теперь закрываю глаза и воображаю моего брата — вижу его черты, слышу его голос — где же материальное существование этого образа?
Я сначала думал, что он шутит, но, видя, что он говорит совершенно серьезно, я заметил ему, что образ его брата на сию минуту в фотографическом заведении, называемом мозгом, и что вряд есть ли портрет Шарля Блана отдельно от фотографического снаряда…
— Это совсем другое дело, материально в моем мозгу нет изображения моего брата.
— Почем вы знаете?
— А вы почем?
— По наведению.
— Кстати — это напоминает мне преуморительный анекдот…
И тут, как всегда, рассказ о Дидро или m-me Ten-cin, очень милый, но вовсе не идущий к делу.
В качестве преемника Максимилиана Робеспьера Луи Блан — поклонник Руссо и в холодных отношениях с Вольтером. В своей «Истории» он по-библейски разделил всех деятелей на два стана. Одесную — агнцы братства, ошуйю — козлы алчности и эгоизма. Эгоистам вроде Монтеня пощады нет, и ему досталось порядком. Луи Блан в этой сортировке ни на чем не останавливается и, встретив финансиста Лау, смело зачислил его по братству — чего, конечно, отважный шотландец никогда не ожидал.