Былое и выдумки
Шрифт:
И я решила вызывать их по одному, говорить им разгадку с глазу на глаз.
Желания Владимова и Войновича были столь интимны, что их не стоит разглашать даже сейчас. Скажу только, что к литературе они не имели ни малейшего отношения.
Войновичу я объявила свою разгадку, краснея и отводя глаза. Он тоже сильно покраснел, пролепетал даже что-то вроде извинения за вульгарность, но тут же бросился на террасу и закричал остальным:
— Мистика, полнейшая мистика!
Владимову я вообще сказала, что не сумела отгадать.
— Значит, не сбудется? — криво ухмыльнулся он.
— Боюсь, что нет, но кто знает, — ответила я.
— Так я и думал, —
Желание Гладилина было вполне прозаическое, но самое, по тем временам, невозможное — и самое, как оказалось впоследствии, осуществимое: жить в Америке. Правда, на практике это получилась Франция, но таков уж, значит, был его позднейший выбор. Разгадку мою он выслушал спокойно, удивления не выразил, сказал только что-то вроде:
— Да, ловко, как вы это делаете?
Я начала было бормотать насчет особого дара, озарения свыше, он кивнул:
— Ну пускай! — и больше не настаивал.
Наступила очередь Некрасова. И это было труднее всего. Желание его звучало так: «Покоя, Господи, покоя!»
…Много лет спустя я, не помню уж в который раз, навестила Некрасова в его парижской муниципальной квартирке. Было это дней за двенадцать до его смерти. Он был уже очень нехорош, совсем не пил и был подавлен и беспокоен.
Несмотря на слабость, он настоял, чтобы мы непременно пошли «на Бульвары пить пиво» (представляю себе, в скольких мемуарах появляются и еще появятся эти слова в связи с Некрасовым). Мы уселись в кафе, по неясным мне причинам особенно им любимом, и он, не обращая внимания на мои слабые стоны, что пива я терпеть не могу, начал заказывать кружку за кружкой, повторяя, что я должна пить и за себя и за него. И посреди разговоров об Израиле, куда он охотно бы снова поехал, но сначала, если даст Бог оклематься и позволят другие обстоятельства — в Россию, в Россию, по которой он, записной обожатель Франции, страстно тосковал, — посреди всех этих разговоров я, давясь ненавистным пивом, напомнила ему, как много лет назад он точно так же заставлял меня пить — правда, не пиво — и я точно так же давилась, но пила.
— Это когда же? — спросил он безразлично.
— А в Ялте, помните, когда мы только познакомились.
— А мы в Ялте познакомились?
— Да вы не помните? Еще Войнович был, Жора Владимов, я еще ваши все желания угадывала.
— А, да, да, было что-то такое… — слегка оживился Некрасов. — И мое угадала?
— И ваше.
— И что же это было, ты помнишь?
— Я-то помню… — с грустью ответила я.
А он забыл?
Все остальные участники тоже, я полагаю, давно забыли этот маленький эпизод далекой привольной домтворческой жизни. Слишком много водки выпито с тех пор, слишком много переменено стран и обычаев, слишком много желаний осуществилось — так или иначе. Да ведь и не знали они про ту горькую мольбу о покое, которая таким болезненным диссонансом прозвучала для меня посреди пошловатой интеллигентской посиделки и от которой весь тот вечер подернулся в моей памяти неким флером высокого трагизма писательской судьбы.
Нечто похожее на прежнюю некрасовскую усмешку шевельнулось под усами на уже запятнанном близкой смертью лице.
— А вот и я помню. Вспомнил теперь.
— Ну, скажите?
— Нет, ты первая скажи.
— Да вы скажите мне сначала, осуществилось ли оно.
Некрасов посмотрел на меня с некоторым недоумением:
— Ведь ты сама не хуже меня знаешь.
— Могу, конечно, догадаться, но…
— Да ты что? Совсем
Теперь наступила моя очередь недоумевать.
— Вы тогда просили у Бога покоя… — пробормотала я. — Как знать, а может здесь, в Париже…
— Покоя?! — Некрасов даже поперхнулся. — Какая девичья нетронутость души! — (Мне к этому времени было под пятьдесят.) — Нет, это надо отметить. — И он отпил чуть-чуть из моей кружки. — Да я просил Бога позволить мне хоть разок тебя… и задавался вопросом, кому из ребят ты достанешься в ту ночь!
Меня облило жаром. Я вспомнила смутные слухи, ходившие о Некрасове по этой части. И мне стало нестерпимо неловко и за него, за его старческое предсмертное обнажение, и за себя, за свою «девичью нетронутость души», и за высокий писательский трагизм, который я столько лет носила в памяти. И чтобы поскорей замять эту неловкость, я воскликнула с возмущением:
— Еще чего, кому достанусь! Никому я не досталась!
— Ладно, ладно, — махнул рукой Некрасов, снова погаснув. — Какое это теперь имеет значение.
И правда, это не имело уже никакого значения.
…После того вечера в Ялте меня еще долго мучила одеколонная отрыжка. Смешиваясь с различной съедаемой мною пищей, она ежечасно приобретала все новые обертоны и привкусы, один другого тошнотворнее и душистее.
Но я точно знаю, что «покоя, Господи, покоя» Некрасов все-таки тогда просил. Иначе и я скорее всего тоже не запомнила бы этого легкомысленного и незначительного эпизода. А что он помнил другое — так ведь и это, вероятно, была правда. Насколько возможна правда в воспоминании.
А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в Доме творчества писателей.
Советские Дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования.
Дом — творчества…
Люди собираются в специальное место, чтобы — творить. Рисуется нечто поистине античное — креациум, скрипториум, литераториум… Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: «Кушать, пожалуйста!» Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори — не хочу.
И чаще всего не хотели. То есть какие-то сочинения там, наверно, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть — от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.
В Доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти-двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже — престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение в обойме было по тем или иным причинам сомнительно.