Бывает…
Шрифт:
– Заголимся и обнажимся!
– Обнажимся, обнажимся! – закричали во все голоса.
– Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! – взвизгнула Авдотья Игнатьевна.
Это уже некоторая жизнь, а не служба в департаменте. «Обнажение» здесь имеется в виду нравственное, душевное, то есть стремление найти в себе хоть что-то живое, пусть мерзкое, но живое. (Иного живого, естественно, нет.) Этот эксгибиционизм трупа имеет исключительное значение, в плане той лазейки, того момента, о котором я писал выше, когда упомянул о том, что в потенции жизнь не уходит из периферии, то есть всегда есть теоретическая возможность превращения привидения в монстра.
Надо сказать, что этой «обнаженности» (в которой у них
«…Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы».
Действительно, воплощенность ко многому обязывает; во всяком случае, к ограничению «обнаженности». Вообще, она (воплощенность) придает некоторую видимость серьезности, основательности, которая совершенно, до неприличия исчезает, когда тела нет. Там, «наверху», как выражаются мертвецы, «при теле», многое выглядело иначе. Именно выглядело, и только выглядело. Обратим в связи с этим внимание на одну любопытную деталь; после дискуссии на тему «вы в могиле в преферанс играете», следуют слова о покойнике-генерале:
«…И, во-первых, господа, какой он здесь генерал? Это там он был генерал, а здесь пшик!
– Нет, не пшик… я и здесь…» Дальше этого «я и здесь» дело, конечно, не пошло; что, собственно, значило это «я и здесь»?; говоря словами Достоевского, легкомыслие, и больше ничего.
Но совершенно очевидно, что там, «наверху», чин генерала что-то значил; одно дело привидение в генеральской форме, да еще при теле, другое – без оного, само по себе. И поэтому естественно посмотреть, что же все-таки значила жизнь этих героев наверху.
Достаточно бегло просмотреть «Бобок», чтобы убедиться в том, что сознание этих героев после смерти осталось точно таким, каким оно было при жизни. (Если не считать крайне обострившегося стремления к «обнаженности» и к отбрасыванию всякой стыдливости.)
Беседы, оттенки те же, что и были при «жизни»; например, большое место занимает тема здоровья и докторов.
«Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку, а не к Шульцу». Самолюбие, заносчивость тоже остались при них; никуда не ушла и обидчивость.
«Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня».
Душевная суетливость тоже.
Нетрудно, разумеется, представить, по этим беседам из могил, чем и как жили эти люди «в теле», наверху. И тогда, естественно, возникает убеждение, что, собственно, их жизнь наверху была такой же жизнью привидений, как и здесь в могилах. Нашему герою можно было бы спокойно не впадать в транс у чужих могил, чтобы слушать голоса из-под земли, а просто пройтись еще раз в тот же ресторанчик около кладбища. Он услышал бы там точно такие же разговоры, пусть более веселые и задористые, какие он услышал здесь у могильной плиты.
Такое же отношение к жизни, к себе, такой же поток внешнего. Может быть, герой был бы больше напуган и даже потрясен, если бы мог не только слышать у могил голоса, а видеть сами оболочки, встающие из гроба. Но его следовало бы тут же спросить: чем отличаются по сути эти привидения от людей, которых он ежедневно тысячами встречал на улицах, на площадях, на квартирах? И тогда, возможно, его страх пропал бы или же принял иную форму, уже смешенную. Постороннее оказалось бы для него не таким уж посюсторонним, а потустороннее… потустороннего, по существу, бы и не было, ведь нельзя же назвать потусторонним этот лепет из могил.
Пожалуй – по Достоевскому – «потустороннее» состояние отличается от другого своей обнаженностью, а посюстороннее – своей основательностью и серьезностью (по видимости, по телу) и еще большим легкомыслием в душе.
«…Набилось много и из провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего».
Итак, поток воплощенных привидений. Было бы любопытно, если бы герой «Бобка» перенес свои наблюдения с кладбища на улицы; он пишет про себя: «в лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на свою впечатлительность»; еще более не стоило бы ему надеяться на свою впечатлительность, если бы он умел заглядывать в глаза живых людей, этих героев мировой реалистической литературы; и, вместо того чтобы смотреть на мертвого генерала и барыньку, заглянул бы в их глаза за месяц до своего похода на кладбище… Впрочем, тогда он мог бы действительно пострадать: в отличие от обычных привидений, воплощенное привидение может, например… кусаться. Отличие не столь уж принципиальное, но в практическом отношении крайне неудобное…
Вместе с тем можно обратить внимание на то, что эти беседы, описанные Достоевским, беседы из-под могильных плит, во многом напоминают своим бессмыслием и прикованностью к земным моментам те сентенции, которые вскрываются часто на обычных спиритических сеансах (правда, довольно низкого уровня).
То, что так бывает на подобных спиритических сеансах – это естественно, но ведь цель Достоевского была не в описании феноменов спиритического сеанса, не в описании проявлений умирающей психики и всех тех явлений низшего порядка и распада, которыми оно окружено. В рассказе говорится, что, грубо говоря, ничего, кроме этого, и нет в душе современного умершего человека (по крайней мере, в душе этих людей) – и, следовательно, у них нет и самой души, как бессмертного начала.
Надо сказать, что в рассказе есть один антагонист: простолюдин, ортодокс, который считает, что все происходящее – обычные мытарства души, первые послесмертные муки (и, следовательно, в конце может быть не «бобок», а очищение, просветление).
– Ох-хо-хо! Воистину душа по мытарствам ходит! – раздался было голос простолюдина…
Однако если говорить о логике рассказа, то совершенно очевидно, что у всех этих людей «очищения» не может быть; тем более что очищаться, собственно, нечему: всякое отношение к Центру настолько потеряно, что оболочка получила как бы самостоятельное существование. Да и они сами ясно сознают это.
– Довольно, и далее, я уверен, все вздор. Главное, два или три месяца жизни и в конце концов – бобок.
Это мировосприятие достаточно правдиво, поскольку оно просто отражает их собственную судьбу, и больше ничего; это не значит, разумеется, что за пределом такого уровня бытия невозможен прямо противоположный выход.
Естественно, что самого Достоевского могли натолкнуть на такой грустный рассказ только наблюдения над жизнью его века, над людьми. В идеале такая перспектива – даже для малых сих – казалась ему возмутительной. Поэтому спиритизм, как видно из «Дневника писателя», вызывал в нем отвращение, и Достоевский был неприятно удивлен его начинающимся распространением. Вероятно, он видел в этом очередной признак деградации. Действительно, не нужно знать механику невидимого мира, чтобы то «существование», которое обнаруживается на спиритических сеансах, признать по меньшей мере идиотским. Здесь нелепо даже говорить о какой-то метафизической реальности, поскольку эти явления во многом значительно ниже уровня обыденного состояния живого человека. Поэтому Достоевский мог даже не ссылаться на духовный уровень при осуждении этих явлений. Тем не менее характерно, что обычная жизнь порой вырождалась до такой степени, что для ее описания Достоевский прибегал к формам, похожим на изложение того, что отчасти происходит на спиритических сеансах.