Бывает…
Шрифт:
«Бобок» Ф. М. Достоевского 1
Вероятно, где-то в XIX веке, после всех побед «разума» над химерами, и в мировой литературе, и в русской в том числе, обнаружилось любопытное явление. Известно, что художественная литература обладает очень острой и быстрой реакцией на изменения в сознании людей, которых она описывает; эти изменения, как правило, уже только потом отмечаются историками и социологами. Так вот обнаружилось, что из человеческой жизни, во всяком случае из огромной ее сферы, постепенно стала уходить душа. Эта пропажа, пожалуй, была еще более знаменательна, чем, скажем, пропажа носа (вспомним гоголевский «Нос»). Речь идет о том, что интересы человека стали настолько ничтожны, настолько назойливо стали вращаться вокруг одних мелких материальных интересов, и
1
Перепечатано из «Русской мысли» от 30 августа 1979 г.
Более неприятна оценка такой пропажи души была для христиан, поскольку предполагалось наличие таковой у каждого человека, тем более христианина. А ведь эти существа не только пили, ели, копили деньги, зевали, работали, но и ходили в церковь, приобщаясь к Таинствам. Гоголя такие видения просто пугали, и, может быть, поэтому он считал художественное зрение такого рода преступлением; они, вероятно, встревожили его тем, что как бы внутри самого христианского мира вырастает жизнь иная; жизнь монстров, жизнь, далекая не только от всякого намека на религиозный образ, но просто быстро теряющая черты всякого человекоподобия (в обычном смысле этого слова). Тем более, что это нечеловекоподобие могло оформиться в интеллектуальные одежды, заговорить языком теорий, утопий, планов…
У Достоевского была более счастливая судьба: средний человек или новый монстр интересовал его значительно меньше; весь центр для него был перемещен в духовную сферу, в описание необычных людей и необычных ситуаций. Однако и Достоевский наблюдал его. Правда, он видел в человеке не только пробуждающегося нового монстра, но и его полярность: малых сих, но людей чистых и добрых… И, как всегда, Достоевский стремился довести все до конца; его, вероятно, мучил вопрос, что может ожидать всех этих далеких от духовной жизни, в реальном смысле этого слова, людей на том свете; и у него, вероятно, проскальзывали сомнения; например, в Легенде о Великом Инквизиторе говорится, что если и есть что-то на том свете, то только не для них… Между тем, по мере движения истории, чистых и добрых людей (хотя и малых сих) становилось все меньше и меньше; значительно больше понесло экземпляров другого вида малых сих: не «плохих» и не «хороших», но зато уже заведомо ничтожных, даже до потусторонности; часто и «плохих», с зародышем некоей монстровости… Одним словом, известные всем герои реальной литературы… Здесь строить даже негативные предположения о высших мирах было бы чересчур и для самой парадоксальной фантазии; и Достоевский отделался одним любопытным рассказом «Бобок». Его содержание сводится к тому, что герой рассказа, алкоголик и неврастеник, оказывается на кладбище (около кладбища – ресторанчик!), где ему вдруг начинают слышаться голоса умерших (кладбище не очень упорядочено, и даже на могилке герой находит кусок бутерброда); этот разговор и составляет содержание рассказа – оказывается, что сознание не сразу покидает труп и некоторое время (два месяца примерно) еще может продолжаться жизнь с ее интересами, разговорами, заботами, тревогами и т. д. Потом голоса пропадают, и герой в ужасе от услышанного…
Разумеется, если говорить обо всем этом явлении отпада людей от духовной реальности, то оно состоит в некоем, почти абсолютном, разрыве между Центром и Периферией; душа, как метафизическая реальность, таким образом, действительно «пропадает», и остается только одна видимая оболочка; по существу, воплощенный человек превращается тем самым в привидение, то есть в оболочку без души. (Однако это не означает, конечно, что даже сама жизнь, в метафизическом смысле этого слова, исчезает совершенно; нет, она остается в оболочке, но уже в совершенно иной, причудливой форме; к этому вернемся позднее.) А пока налицо следующее: сам факт химеричности, сам факт бытия человека как привидения Достоевский красочно описывает в этих разговорах с того света: ибо, естественно, что после смерти этот факт обнаруживается, уже совершенно непосредственно, можно сказать, нагло.
Именно такой наглостью и бессмысленностью отличаются эти разговоры мертвецов:
– Это я-с, ваше превосходительство, покамест всего только я-с.
– Чего просите и что вам угодно?
– Единственно осведомиться о здоровье вашего превосходительства; с непривычки здесь каждый с первого разу чувствует себя как бы в тесноте-с… Генерал Первоедов желал бы иметь честь знакомства с вашим превосходительством и надеются…
– Не слыхал.
– Помилуйте, ваше превосходительство, генерал Первоедов, Василий Васильевич…
– Вы генерал Первоедов?
Чем же все это кончается? Он объясняет все это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это – не умею вам выразить – продолжается жизнь как бы по инерции. Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметною искрой…»
Но, собственно говоря, «бобок» (бессмысленное слово, ничего не обозначающее) относится не только к концу, оно символизирует всю эту жизнь:
– Скучновато, однако, – заметил его превосходительство.
– Скучновато, ваше превосходительство, разве Авдотью Игнатьевну опять пораздразнить, хи-хи?
– Нет уж, прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.
Что же является неким будоражащим вином в этой жизни, некой виноградной лозой, отчего еще могут блестеть глазки у новоиспеченных мертвецов? Ведь бормочет же один из героев – у покойников:
– Нет, я бы пожил! Нет… я, знаете… я бы пожил! – раздался вдруг чей-то новый голос, где-то в промежутке между генералом и раздражительной барыней.
– Слышите, ваше превосходительство, наш опять за то же. По три дня молчит, молчит, и вдруг: «Я бы пожил, нет, я бы пожил!» И с таким, знаете, аппетитом, хи-хи!
– И с легкомыслием.
Таким вином, несомненно, является эротика, и в этом тоже видна очевидная прозорливость Федора Михайловича как реалиста. Конечно, эта эротика, так сказать, бестелесна, но тем не менее ее существование посреди мертвого мира придает последнему живые черты.
– Бьюсь об заклад, что он уже пронюхал Катишь Берестову!
– Какую?.. Какую Катишь – плотоядно задрожал голос старца.
– А-а, какую Катишь? А вот здесь, налево, в пяти шагах от меня, от вас в десяти. Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, что это за мерзавочка… хорошего дома, воспитанна и – монстр, монстр до последней степени! Я там ее никому не показывал, один я и знал… Катишь, откликнись!
– Хи-хи-хи! – откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска, но в нем послышалось нечто вроде укола иголки. – Хи-хи-хи!
– И блон-ди-ночка? – обрывисто в три звука пролепетал grand-pere.
– Хи-хи-хи!
– Мне… мне давно уже, – залепетал, задыхаясь, старец, – нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке…
– Ах, чудовище! – воскликнула Авдотья Игнатьевна.
Или:
«…впрочем, некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но все хихикавшая… мерзко и плотоядно хихикавшая».
Отсюда уже начинается некая тайная трансформация, превращающая ходячее привидение, вдруг оказавшееся не у дел, уже не в привидение, а в некий реальный феномен, приобщенный к темной стихии невоплощенной эротики, к темной стихии мировых сил.