Бывший
Шрифт:
— Я бросился искать своего заместителя по организации прапорщика Самохвалова. Первым делом — по месту службы…
Корочкин рассказывал, слова выскакивали совершенно автоматически: пошел, увидел, сказал… Кажется, этот стиль вполне устраивал притомившегося оберштурмбаннфюрера. Думал же Корочкин совсем о другом. Митя Самохвалов, нежный друг Митенька… Жили рядом, вместе росли; обе семьи, и Самохваловых и Корочкиных, хотя и были записаны в шестую часть губернской родословной книги, но обнищали, от былого величия не осталось и следа, в родовых имениях давно уже обретались разного рода Лопахины, а то и Пети Трофимовы, так и не пришедшие в революционное движение,
В костюме Пьеро он заламывал руки с бриллиантами на пальцах и пел:
Что вы плачете здесь, одинокая, глупая деточка, Кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы…Давно это было… А Краузе смотрит, смотрит, будто внутрь влезть хочет. Всяких видел, такого — впервые. Не то — соврать, не так сказать страшно. Оторопь берет. А насчет Аникеева — воспитателя из Лагеря, чего рассуждать… Как получилось — так и получилось. А почему, отчего, по какой причине — это слова, символы, чушь. А Митенька в тот раз был странный…
Прапорщик Самохвалов выскочил из подъезда пробкой от шампанского, сжал в объятиях, закружил.
— Пусти, оглашенный, — отбивался Корочкин. — Я ведь не Таня Калинникова!
— Любит она меня, Гена… — Самохвалов, даже не заметил насмешки. — Сегодня объяснились. Вечером приду к ним, все скажу ее отцу. И — венчаться!
— Поздравляю, Митя… Только до вечера еще дожить надо.
— Типун тебе! Мне и так кажется, что Калинников на меня смотрит… Догадывается, что ли… О наших делах.
— Ты не проболтался, часом?
— Я офицер, — выпрямился Самохвалов. — Я слово чести дал. Только знаешь — Тане можно. Она хороший человек.
— Ах, Митя… Что есть «хороший человек» в наши бело-красные дни? Добрый или злой? Убийца или праведник? Сильный или слабый? Опрокинулся мир, и разверзлись хляби, Митя, и потоп нынче, как во времена Ноя праведного, только в крови плывем… Все одним цветом из-за нее, поди различи… Ступай за мной…
— Он ни о чем меня не спросил, и мы пошли. По дороге собрали остальных — кого со службы, кого из дома. Среди наших был замком автомобильной роты, он пригнал грузовой автомобиль.
Краузе встал.
— А в каком учреждении служил ваш друг?
— Он был офицером охраны Валютного фонда Правительства.
— Не оттуда ли…
— Оттуда, — перебил Корочкин. — В каждое дежурство Митя выносил золото. Организация могла действовать, опираясь на определенных лиц в правительственных учреждениях, контрразведке… Сами понимаете, сколь много нужно было золота. Скажем, добыть сведения об этом обмене… Вы знаете, сколько это стоило?
— Вы же все узнали от агента из тюрьмы?
— Что касается намерений красных — да. A мы, белые?
— Самохвалов не мог узнать у Калинникова? Будущий тесть все же?
— Я вам докладывал, что Калинников Митю не любил. Ну а потом, он человеком долга был… Я все выспросил у сотрудника канцелярии. Это стоило тысячу золотых рублей…
Краузе с видимым удовольствием развалился в кремле.
— И вам советую, — сказал он, перехватив взгляд Корочкина. — Не разочаровывайтесь, я воспитанный человек. Это релаксация, расслабление. Иначе не выдержать. — Он прищурился: — Значит, ваш любезный друг Митенька просто-напросто воровал?
— Бросьте… — Корочкин устало потер виски, — вы что, на вшивость меня проверяете? Какая, к черту, кража? Когда лечат белокровие — берут кровь, извините, из задницы и переливают в вену, вот и все!
— Золото вы отдали большевикам, спасая себе жизнь, — задумчиво сказал Краузе. — Но сдается мне, ваш приход к нам все же связан с этой кладовой. Я ошибся?
— Еще раз: я не жизнь себе спасал, а цель имел. Святую цель — вы потом поймете… Мы приехали в тюрьму, потребовали выдать арестованных большевиков…
Как это было? Он напрягал память, пытаясь вспомнить ускользающие подробности, но не получалось, сказывались усталость, возбуждение, которое теперь сменилось апатией, наконец просто многое стерлось, с годами исчезло совсем. Начальник тюрьмы долго канючил, порывался звонить, ему не позволяли, в конце концов его пришлось связать. Потом трясущийся надзиратель открыл камеру, кто-то из офицеров крикнул: «Выходите!», но арестованные сбились в кучу, подняли крик. Что они кричали? Наплевать… Ни лиц, ни слов, ни фамилий. И вот ведь странность: все вопреки закону, вопреки приказу — наверное, о таких ощущениях помнят всю жизнь… Нет, ничего не сохранилось в памяти. Этот голубоглазый, води, и не поверит. Что за черт… Не в ресторацию же ходили с девками. Ладно, хватит. Поверит, не поверит — уж как получится. А вот после того, как грузовик выехал со двора тюрьмы…
Едва миновали последние домики по Заводскому тракту, все шестеро запели «Интернационал». Офицеры обозлились, кто-то выдернул из кобуры револьвер:
— Молчать!
— Оставьте их, — вяло сказал Корочкин. — Не на свадьбу едут…
Они понимали, куда и зачем их везут, поэтому, наверное, и пели свою главную песню. Но Корочкин велел не мешать не из сочувствия. Его «человек», неведомый другим офицерам, пел яростнее всех остальных, и Корочкина это привело в изумление. Собственно, не то даже, что злейший враг рабочего движения проникновенно выводил приятным тенором слова про мир насилья, который следует разрушить до основанья, а потому, что было в этом сочетании — мерзавца и произносимых им святых для остальных обреченных слов — нечто противоестественное и даже, как показалось Корочкину, инфернальное…
Въехали в лес. Он был сумрачен, дорога петляла среди замшелых елей, по сторонам поднимался папоротник, дурманящий запах тайги ударил в ноздри, у Корочкина закружилась голова.
«Хватит», — он постучал по крыше кабины.
Остановились, арестованные сидели молча, Корочкин приказал своим разойтись в обе стороны дороги, «вы — боевое охранение», — объяснил он, и тут вмешался «человек», сказал насмешливо: «Господин поручик, боевое охранение выставляется для боевых дел, а не для палаческих». Кто-то из обреченных хмыкнул, все дружно рассмеялись, Корочкин настолько был этим смехом ошеломлен, что даже не отреагировал, все внутри оборвалось, и вовсе не в том смысле, что страшно стало, и даже не в том, что слова эти «человек» произнес, и значит, скрытый цинизм ситуации достиг апогея: сейчас все шестеро были для него едины, «человека» он почему-то не выделял, но невозможность происходящего стала столь очевидна, что воцарилось долгое молчание. Надо было что-то делать, Корочкин приказал: