Царь и гетман
Шрифт:
— Хата добра… А жинка в мене вмерла — от и никому сорочки пошита, — объяснял он отсутствие на себе костюма. — Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю як вона шила, та усякимя стежечками та мережками мерижила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…
И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную землю.
И двор и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною
— Се, бач, все вона, Хивря, розмолювала… От була дотепна! — грустно говорил бедняк, показав гостям свое осиротелое жилье.
В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце — оно одно напоминало о жизни…
Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.
— Оце ии рушник — Хиврин, — говорил Голота, показывая на полотенце. — Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври — один рушник…
И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал… «Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повиситись на ему…»
Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собой подарки для пани полковничихи: отец Иоанн — несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест, купцы московские — кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто — коробок хорошего цареградского «инджиру».
Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая массивная уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, — все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые густые, но уже посеребренные временем и страстностью волосы. На плечах — нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница — двуличневая, гарнитуровая. В руках — белая «хустка». На ногах — голубые «сапьянцы».
Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».
— Мир дому сему и ти, жено благочестивая!
— И духови твоему.
— Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.
— Дякую, отче.
— Челом бьем
— Дякую на ласци, дорогии гости… Прошу до господы…
Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали… «Вот баба-яга, вертелось на уме у старшего купчины, лихач, конь-баба!..»
Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука кованными подковами, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом об стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жердочки…
«Ну, конь-баба, подлинно конь…»
Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросенок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.
— Прошу, дорогии гости, до хлиба-соли — поснидати с дороги… Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно сие и питие, — говорила приветливая хозяйка, приглашая гостей к столу.
Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули — да и было отчего крякнуть: словно веником царапнула по горлу запеканка.
— Уж и горелка же! — заметил ошеломленный поп.
— Спотыкач, батюшка, — улыбнулась Палииха, звякнув монистом.
— Истинно спотыкач, — заметил и купчина, — от сей чары сразу спотыкнешься.
— Спотыкач — ишь ты, — качали головами гости.
— Уж и подлинно спотыкай-водка…
— Спотыкай — спотыкай…
— Ни, воно з дороги так — водка добра, не сильна…
— Како, матушка, не сильна! Кистень-водка… обух — обухом…
И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки… Уж и вор-водка!..
— Рушайте, батюшка, рушайте, дорогии гости, — угощала хозяйка.
И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросенку зубатому, и огурцу — великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им как свежую новость о взятии царем устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.
— Ну из нового-то стольна града проку не будет, — заметил старый купчина.
— Чом не буде? — спрашивала Палииха.
— Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.
— Як не зруки? А торги торговать морем?
— Да то не море, матушка, — хвост един от моря, да и хвост — от оный задран зело высоко… Что в ем проку!
— Не говори этого, Кузьма Федотыч, — возражал поп, — на том хвосте в оно время великий Новгород далеко уехал — какие торги торговал!