Царь-рыба
Шрифт:
Аким поймал сначала одну ее руку, потом вторую, сжал так, что она задергалась подранком. По подбородку из разбитой губы текла кровь. Он вытер губы, посмотрел на ладонь и придушенным шепотом вытолкнул:
— Оне свою только боль слышат, свою только жись ценят! — И с небывалой, слепой яростью заорал тоже: — Не выдержишь?! Сдохнешь! Песцам скормлю такую сладенькую! Хоть какая-то польза! Нет, еще разок услужу: закопаю рядом с хахалем! Там! — Он ткнул рукой в сторону Эндэ. — Чтоб не скучно… Ну-ка! — отпихнул ее Аким с дороги. — Путаесся токо под ногами! — Он принялся выдергивать из возка рюкзак, вынул котелок, набил его снегом, свежим, белым снегом, соскребая тонкий его
Дверь зимовья крякнула, заскрипела, и Эля полетела в глубь выстывшей избушки, ударилась грудью о низкий столик, сползла на пол. Так она и стояла на коленях, положив руки на столик, лицо на руки, и слышала, как хозяин бренчал поленьями о печку, чувствовала, как поплыл по избушке густой дегтярный запах разгорающейся бересты, как обрадованно трепыхнулась и загудела печка. Скоро зашипел на ней снег, подтаявший в котелке. «Чаю бы скорей. Горячего! Горячего! С сахаром!..» — подумала Эля и сглотнула слюну, но слюна не смочила горло, застряла — так в нем было сухо.
И пока растоплял печку Аким, таскал манатки с улицы, ходил взад-вперед, все он ругался, но уже не люто, и не ругался, а ворчал:
— Капризулечки! Купоросочки!.. Спасибо, што дошли! Не знаю, какому угоднику и свечку ставить. Съели бы нас зверушки, потом с тех зверушек шкурки бы содрали таким вот цацам на воротники да на шапки!.. Нас-то бы съели — туда и дорога! Розку жалко! Она-то, бедная, за што страдат? Ее-то за што стравили бы? О-о-ох, падлы! О-о-о-ох, падлы!
Розка, напуганная руганью, но еще больше убитая дорогой, распластанно лежала за печкой на дровах, однако, услышав свое имя, нашла силы поднять голову.
— Спи, собаська! Спи! Отдыхай! — приласкал ее Аким. И столько было нежности в его голосе, что в Эле снова начала вскипать обида: она хуже собаки!
От печки донесло теплом. «К печке надо, к печке!» — и, перебираясь по нарам, она, как слепая, поползла ощупью к печке, нашарила за нею Розку, обхватила ее руками, уткнулась лицом в густую шерсть, не различая уже того запаха псины, который когда-то так трудно переносила. «Собачка ты моя, собачка! Собачка ты моя, собачка!» Пронзающая жалость душила ее, расслабляла, убаюкивала.
Проснулась она от грубого, сильного толчка и почувствовала, как ей сыро, жарко, душно, как больно рвет лицо, как горят и отходят отерпшие руки, ноги, как ноет все тело.
— Поедим, што ли?!
Больше Аким с нею не разговаривал, да и в избушке, кряхтящей от лютого, ошеломляющего мороза, появлялся поздно ночью, ел, чего ему давали, пил чай, захлебываясь, стеная, и, опрокинувшись на топчан, тотчас же засыпал, уставив вверх заостренное, серым мохом подернутое лицо. Эля топила печку, варила еду, закрываясь ладонями, кашляла, лечила себя наварами мерзлой брусники и таблетками, которые Аким выложил все разом на стол: «Хочешь жить — лечись!»
Еще осенью Аким облазил грозовым валом обрушенный лес на Эндэ, за тем обмыском, на котором царил старый
И пилоты, на то они и полярные пилоты, не сразу, не вдруг, но обратили внимание на настойчивое, тревожное свечение костра даже в ночи и сделали из авиаотряда запрос по всем местным радиостанциям: есть ли кто в квадрате номер такой-то на среднем отрезке речки Эндэ?
— Есть! — откликнулись радисты Охотсоюза.
Над обмыском, помеченным темной вехой одинокого кедра, морозно хрюкая, снизился вертолет, сбросил на веревке сумочку, в которой была походная аптечка, суточный запас продуктов и записка с вопросом: «Что случилось?» Аким сунул в сумочку заранее приготовленную писульку: «В зимовье тяжело больной человек. Прошу помощи». В ответ ему, уже без веревки, в той же сумочке сбросили записку: «Выполняем срочный рейс. На обратном пути возьмем. По возможности означьте посадочную площадку».
На этот случай нарублен штабелек темных ольховых жердей. Аким выложил их на снегу квадратом. Получилось что-то вроде загона, куда попал почти весь пологий обмысок с кедром и незаторошенная забережка Эндэ — лучшего места для посадки в этом кошкарном, забуреломленном и каменистом углу не сыскать.
На той же полуразбитой нарте, у которой сострогало снегом, глызами и пеньями-кореньями полозья до бумажной тонкости, кашляя, отхаркиваясь, вез Аким Элю к месту посадки вертолета. Был он мрачно-молчалив, лица его уже не узнать, так обморожено, что короста наслаивалась на коросту. Но нахохленно сидящая в возке спутница не испытывала уже ни злобы, ни жалости к своему спасителю, да и к себе тоже. Покинув избушку — по ней она передвигалась с трудом, худая, с восковым, желтым лицом, которое голубой пустотой пронизали глаза, она беспрестанно покашливала и громко, с мучительным стоном отхаркивалась в снег густой мокротой, перепутанной кровавой паутиной.
Акиму же хотелось спать. Спать, спать и ничего больше не видеть, не слышать. Не слышать, как жжет, раздирает водянисто налитое лицо, как ломит надсаженные кости, как стоном стонут наспех замотанные грязными бинтами руки. Стариковски согбенный, он едва волок себя и нарту, и когда достиг обмыска, помог Эле доплестись до кедра, усадил подле огня, в заволочек, сам опустился на корточки и, зажав лицо, качался над огнем.
— Может, попрощаться желаш? — не отнимая рук от лица, тихо спросил он,
— Попутчики все же были…
Эля мотнула головой, соглашаясь или отказываясь, но с места не стронулась и, когда над ними завис и затем опустился в загон небольшой пузатенький вертолет, выдув снег до песка, она все сидела пеньком. Аким помог ей подняться от костра. Медленно, как будто и без радости уже, Эля направилась к распахнутой дверце вертолета, в которую выглядывал молодой, лучащийся приветливостью пилот. Он спустил железную лесенку и, подняв на борт поддерживаемую охотником женщину, сказал: «Добро пожаловать, таежники!»