Цареубийцы (1-е марта 1881 года)
Шрифт:
— Он идет на войну, — тихо вставил в страстную речь Веры Достоевский.
— Идет, — как бы не веря своим ушам, повторила Вера. — Идет… Но разве он понимает, зачем он идет?.. Убивать!.. Славяне… Славянский вопрос? Доступно это его пониманию? Я допускаю, мой дядя, он это знает — он это изучал… Но народ?.. Они, мужики, то есть, они, я знаю, и газет не читают…
— Да, конечно, — серьезно и вдумчиво начал Достоевский, — про славян и славянский вопрос народ наш в массе своей ничего не знает. Может быть, один кто-нибудь на много сотен тысяч, деревенский грамотей или побывавший в городе человек слыхал, что есть там какие-то сербы, черногорцы,
— Да… Добровольцы… Это другое… Но вы знаете, что война уже объявлена…
— Конечно, знаю… Но ведь это, сударыня, война не слыханная никогда… Да было ли когда-нибудь, чтобы война начинались не для того, чтобы отнять жизнь и свободу, поработить народ, а, напротив, за слабых и угнетенных, для того, чтобы им дать и жизнь и свободу. Эта неслыханная в мире цель войны для верующих в Христа утвердила веру в них… а для холодной, материалистической Европы явилась большим соблазном. И Европа нам не поверила. Она возмутилась, назвала нашу войну коварством… И испугалась… И пугает Европу не то, что война может усилить Россию, но то, что Россия способна на такое благородство, на какое Европа не способна. Предпринимать что-нибудь не для прямой своей выгоды материалистической Европе кажется столь непривычным, столь вышедшим из международных обычаев, что поступок России принимается Европой как варварство отставшей, зверской и непросвещенной нации, способной затеять в наш век что-то вроде прежде бывших в темные века крестовых походов. Так перевернулись понятия, что Европе это кажется безнравственным и угрожающим ее будто бы великой цивилизации.
— Это говорите вы, Федор Михайлович, и я вас понимаю вполне, но как поймет это все народ?
— Характерной чертой Русского народа является поиск правды, беспокойство о ней… С этого, кажется, мы и начали нашу беседу с вами. И наш народ теперь обеспокоен судьбой тех несчастных, кто страдает от турок.
— Да, — тихо сказала Вера… — Все это ясно… Но как совместить это с тем, что сказано: «Не убий»?.. Там насилие. На него ответить насилием еще большим!.. Вот где, мне кажется, лежит зло войны. Война — это страшный бич.
— Не всегда война бич!.. Иногда война — спасение.
— Как же это может быть?..
Все зависит от цели войны. В нынешнем случае — какая великодушная цель! Освобождение угнетенных!.. Идея войны бескорыстна и свята!
— Ужас!..
— Да, верно — ужас… Но и гроза ужас. Валит деревья, молнией сжигает дома… Но и очищает воздух. Эта война тоже очистит воздух от скопившихся миазмов. Она излечит наши души, прогонит позорную трусость и лень. Эта война укрепит слабых сознанием нашего самопожертвования. Дух всего Русского народа, а с ним и освобожденного славянства, подымется и воспарит от сознания солидарности и общего единения, составляющих то, что мы называем нацией!.. Ведь, сударыня, нет ничего выше сознания исполненного долга!.. А когда притом долг в хорошем святом деле — что выше и лучше этого?
Не того ожидала Вера от писателя Достоевского, «пророка», «провидца», «читавшего в душах людей», самого
— Благодарю вас… И простите, что обеспокоила и отняла ваше время… Вас, верно, часто так беспокоят… Прощайте.
Достоевский проводил Веру. Он отложил тяжелый тугой крюк входной двери. Когда Вера уже была на лестнице, пронизанной золотыми лучами солнца, игравшими перламутровыми пылинками, Достоевский вышел за Верой на площадку и, осиянный солнцем, сказал глубоко, сильно и проникновенно:
— Помните слова Христа: «Больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя»… Тут — это… В полной мере-с… В полной-с!..
Вера остановилась. Она одной рукой держалась за перила лестницы и повернулась лицом к писателю. Серебром горели волосы, тонкая бородка шевелилась на груди. Глаза смотрели остро и строго… «Пророк», — подумала Вера.
— Выходит, — с вызовом, гордо вскинув голову, сказала Вера, — жить по Евангелию?..
— Как же иначе-то!.. — твердо сказал Достоевский. — Иного пути нет-с!.. На нем истина!..
Он попятился назад, скрылся в тень. Медленно, шурша клеенкой по каменным плитам, замкнулась дверь. Было слышно, как крепко щелкнул закладываемый крюк.
Точно отгораживался писатель от сумасбродной девицы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Порфирий ехал в действующую армию. Так его и провожали — на воину!.. Графиня Лиля служила в часовне Христа Спасителя на Петербургской стороне напутственный молебен. Даже скептически смотревший на войну отец благословил Порфирия образом, а приехал Порфирий в Кишинев, никакой действующей армии не нашел.
Был март. Стоял мороз, и была колоть. Небо синее, и солнце по-южному яркое, но не греющее. Ледяной ветер шумел в высоких голых деревьях бульвара. Мороз хватал за нос и за уши. Фаэтон то катился по накатанной колее, то погромыхивал и покряхтывал на замерзших колеях недавно здесь бывшей ужасающей грязи. Со двора казарм Житомирского полка неслись крики команды.
— К церемониальному маршу… поротно, на двухвзводные дистанции…
Полк готовился не к войне, но к параду. Люди, несмотря на мороз, в черных мундирах и скатках, в кепи, топтались, покачиваясь, «на месте». Блистали на солнце трехгранные штыки тяжелых ружей Крика, взятых отвесно «па плечо». Молодой офицер, стоя лицом к роте и отбивая носками шаг, кричал звонким голосом:
— Тринадцатая р-р-рота-та… Пр-ря-а-а…
Офицер так долго тянул команду, что Порфирий успел проехать казарму, и уже вдогонку ему донесся мерный хруст ног и веселые звуки марша Радецкого.
«Пожалуй, и правда, — подумал Порфирий, — туда и обратно… Медали такие… Шутники Петербургские!.. Сербам прикажут сидеть смирно, а нас всех вернут обратно. Вот и все, в угоду масонам Англии и Австрии».
Торжественное настроение, бывшее в пути по железной дороге — ехал на войну полковник генерального штаба, — начинало падать.
В гостинице свободных номеров не оказалось. Гостиница была занята под штаб, и расторопный писарь со светлыми пуговицами и алым воротником на черном мундире с писарской вежливостью просил Порфирия «пожаловать» в штабную комнату, где помещаются все господа.
В штабной Порфирий застал обычный кавардак военного постоя — и много знакомых. Гарновский заключил Порфирия в объятия, маленький, худощавый, стройный Паренсов, приятель по недавним Варшавским маневрам, крепко сжал руку Порфирия и, гляди в глаза, спросил: