Цареубийцы (1-е марта 1881 года)
Шрифт:
— Н-нет… Она не отказала… Но, мой милый Афанасий, — надо нам раньше вернуться с войны, а тогда уже думать о свадьбе.
— Хорошо, папа… Я вернусь с войны героем или вовсе не вернусь…
Война!.. Война!.. Она висела в воздухе. Казалось, это страшное слово звучало в великопостном перезвоне колоколов, слышалось в чирикании воробьев по улицам.
В Пассаже, на Невском, в галерее восковых фигур были выставлены «Турецкие зверства». Были изображены из воска болгары, привязанные к деревьям, под ними горели костры. Фольговые огоньки костров блестели, восковые ноги болгар были обуглены, на лицах изображена нестерпимая мука. Зрители стояли у
На Николаевском вокзале ежедневно кого-то провожали в действующую армию.
Порфирий и Афанасий уехали. Генерал благословил сына и внука иконами.
— Вернетесь, Бог даст, — сказал он, — без всякой войны, Государь знает — on ne saurait jamais entierement aneantir les resultats de la guerre. [19] Сто раз подумает. Своей Империей рискует… Он это понимает.
Вера одна осталась при дедушке.
Газеты, «общественное мнение» — требовали войну.
Все это Вера переживала болезненно чутко. Она осторожно расспрашивала деда о тех войнах, в которых тот участвовал. Она с трепетом слушала его рассказы о тысячах убитых, о раненых, умирающих на поле без помощи, о голоде и жажде, о героизме Русского офицера и солдата.
19
Никогда нельзя уничтожить совсем последствия войны. (франц.)
Она думала: «Тут не один случайно убившийся матрос, несчастный случаи. Воли Божья, тут предумышленное убийство, массовое избиение ближнего».
Было страшно. Ночью вдруг проснется Вера и долго лежит, устремив глаза в угол, где черед образом Казанской Божией Матери в синем стекле мигает лампада, затепленная горничной. Сама Вера уже не возжигала лампады — она была выше этого. Крошечное семя сомнения, неверия, материализма, посеянное в ее сердце князем Болотневым и теми книгами, которые она читала, разрасталось громадным деревом.
Вера смотрела в сумрак спальни на игру теней на золотом окладе и Лике Пречистой и думала.
Война недопустима с христианской точки зрения, недопустима и с точки зрения социализма, зовущего к общему миру, свободе, равенству и братству.
Вера читала Достоевского и слышала, как про него говорили: «Пророк… Провидец… знаток человеческой души… сам много перестрадал и знает до дна душу Русского человека»…
Вера знала биографию Достоевского, слышала о деле Петрашевцев, о том, как замешанный в это дело Достоевский был приговорен к смертной казни и прощен уже на эшафоте. Знала, что он отбывал каторжные работы в Сибири. Она читала «Записки из мертвого дома» и, читая, сознавала, что человек, так много переживший и повидавший, может знать больше других людей.
Вере казалось, что Достоевский должен непременно осудить войну, что он должен быть единомышлен с теми студентами и курсистками, которые митинговали на Казанской площади, что он, так много сам пострадавший, должен всей душой понять, что такое война и что он укрепит все то, что продумала Вера в долгие молодые бессонные ночи, когда так мучительны думы и так хочется на кого-нибудь опереться, кем-нибудь подтвердить продуманное и выношенное.
Но перед Верой встал сейчас же вопрос: как пойдет она к совершенно незнакомому, непредставленному ей человеку? Как пойдет к чужому мужчине она, девушка? После долгих размышлений она пришла к выводу, что писатель, которого она столько раз читала и перечитывала, стал для нее как бы знакомым, что она все это объяснит, что он человек немолодой, поймет и не осудит ее. Вера думала: «А если бы она была курсисткой?» Перовская, наверно, пошла бы. Колебания и сомнения продолжались долго, наконец Вера решилась.
Было предвесеннее время в Петербурге, когда основной лед на Неве уже прошел, снег лежит только но окраинам, где его не сгребали
Вера шла, бойко постукивая каблуками, направляясь по Владимирскому проспекту в Кузнечный переулок к Достоевскому. Она поднялась на четвертый этаж скучного и темного «доходного» дома и позвонила в колокольчик на пружине.
За дверью послышался тяжелый кашель, звякнул откладываемый крюк, и дверь медленно открылась. Отворил ее сам писатель.
— Простите, Федор Михайлович, — сказала робко Вера, — могу я попросить у вас несколько минут времени?
— По делам редакции? — стоя в дверях, сказал Достоевский.
— Нет… По личному, очень важному делу.
Достоевский внимательно из сумрака прихожей вгляделся в смущенное, порозовевшее лицо Веры, окинул взглядом ее скромный, но дорогой костюм, попятился и, приглашая рукой войти, сказал:
— Тогда, пожалуйте ко мне в кабинет.
Несмотря на то, что день был светлый, солнечный, в кабинет Федора Михайловича было сумрачно. Единственное окно с двойными рамами, выходившее на тенистый Петербургский двор, было мутно и запылено. Между рамами, в вате с пестрыми шерстинками, были вдвинуты стаканчики с ржавой водой. Большой стол стоял боком к окну. Он был завален рукописями и длинными полосами корректурных гранок. На полу лежали перевязанные веревками высокие стопки «Дневника писателя». Против стола был книжный шкаф, два кресла и широкий диван, обитый потертым коричневым репсом. На круглом столе подле дивана были графин с водой и два граненых стакана. Керосиновая лампа под зеленым картонным абажуром стояла на письменном столе. Все это мелькнуло, как в тумане, перед глазами смущенной Веры, но запомнилось навсегда.
Писательская бедность, большой, тяжелый, одинокий труд, борьба с врагами, завистниками и ненавистниками, временами, вероятно, томящая усталость и мучительная болезнь, казалось, смотрели из этой скромной обстановки.
— Я к вашим услугам, сударыня, — сказал Достоевский, подвинув кресло Вере, и сам тяжело опустился в широкое кресло у письменного стола.
Вера молча смотрела на сухое, изможденное лицо писателя. Из-под низко лежащих над глазными впадинами тонких прямых броней сосредоточенно и умно глядели темные, ушедшие в себя глаза. Они напомнили Вере другие глаза. Вот так же пристально, бывало, смотрел на нее духовник в институте, когда трепетная и верующая, смущенная и пристыженная стояла она за ширмами, на клиросе и готовилась каяться и своих детских грехах. Федор Михайлович не духовник, не священник, святости сана нет на нем, и Вера пришла к нему не с грехами и покаянием, но с вопросами и сомнениями.
— Так в чем же дело? Садитесь, пожалуйста, — повторил Достоевский. — Я вас слушаю.
— Простите, пожалуйста, — сказала Вера и замолчала. В кабинете было жарко, и Вера расстегнула кофточку, сняла с шеи шарфик. Потом решилась и начала говорить то, что давно, в бессонные ночи, хотела сказать:
— Это очень бесцеремонно и не умно с моей стороны. Вы же меня совсем не знаете… Но мне так трудно все эти дни. Все это время я боролась с собой… У меня столько сомнений… Мои дядя и троюродный брат уехали на войну… Кругом люди едут на войну… Но ведь война — это ужас! Война — это умышленное убийство, — с отчаянием почти прокричала Вера. — И как совместить это с правдой, о которой вы так много и так сильно писали… Я ищу и хочу знать эту правду. И я слышала, что и народ Русский ищет и верит в правду… Как же поймет народ войну? Как, что скажет он, когда гонят его на войну…