Цареубийцы (1-е марта 1881 года)
Шрифт:
Порфирий, как пришибленный, сел на берму на то место, где только что сидел Добровольский.
«Афанасий убит»… Что тут было странного или невозможного? Тысячи смертей прошли сегодня мимо Порфирия за этот страшный день. Редут был полон трупами. Сколько упало на глазах Порфирия. Но смерти Афанасия ни понять, ни воспринять не мог.
«Афанасий убит»… Давно ли?.. Только вчера они свиделись, когда начинался дождь и надвигались на землю вечерние сумерки. «Прощай, папа!..», точно еще звучал в ушах Порфирия голос сына. «Пехота горит, как солома в огне… Напиши
Нет, это было невозможно… Никак не входило это в потрясенное боем сознание Порфирия.
Четыре стрелка шли мимо Порфирия и несли за плечи и за ноги длинное тело, накрытое заскорузлой на дожде солдатской шинелью. Порфирий сразу догадался, чье это тело несли.
— Убит? — спросил он.
— Еще, кажись, жив. А только видать кончается. Несем в коляску.
Точно увидел Порфирий: свеча в фонаре. Коляска с постелями, сундуками, погребцами, карманами, с выдвижными ящичками. Мертвенная, совсем необычная бледность на лице Добровольского и слова: «Это мои гроб. В нем и повезут меня».
И тогда вдруг сразу воспринял весь ужас, всю непоправимость того, что он услышал. Да, ему тоже нужен гроб для сына… Для Афанасия!.. Надо только его отыскать, унести… чтобы похоронить… Весь ужас смерти Афанасия встал перед Порфирием.
Кругом стояла темная ночь. Дождь лил по-прежнему. Не смолкала турецкая стрельба. Свистали пули. Рвались в темноте гранаты, страшным светом взрывов освещали землю. Когда Порфирий вышел из редута, он слышал, как усталым голосом говорил Куропаткин:
— Глубже копайте, ребята. И солдат ответил:
— Не берет, ваше благородие. Уплывает…
Фельдфебельский, успокоительный, разрешающий все сомнения голос раздался возле Порфирия:
— Мы, ваше благородие, покойничками обложим и землею приладим, оно тогда держать будет.
Порфирий поежился под промокшим плащом и ускорил шаги.
— Ты сам-то девятого батальона будешь?
— Девятого, ваше благородие. Я и место знаю, где они упали. Вот здесь, на этом, на самом месте… Только, видать, снесли куда.
— Куда же их сносили?
— Больше все на Горталовскую траншею носили. Там из них бруствера складают… Земля-то не держит, ползет, так из покойников кладут укрепления, землей присыпают. Как же иначе? Он ведь палит, не переставая, укрыться за чем-нибудь надо.
Бравый, ловкий стрелковый унтер-офицер идет впереди Порфирия, несет жестяной походный фонарь со свечой. Блестят, отражая свет, темные лужи, — воды ли, крови ли, Порфирий не разбирает. Повсюду валяются ружья, скатанные шинели, окровавленные тряпки, котелки, ящики из-под турецких и картонки от берданочных патронов. Порфирий часто спотыкается об эти предметы.
— Ваше высокоблагородие, вы полегче, а то и упасть недолго. За мной держитесь.
У высокой, в рост человека темной
Фонарь бросает желтоватый свет на группу сидящих. За ними стена из трупов. Свои и турки положены один на другого, присыпаны грязью. Мелькнет край белого лица с закрытыми глазами, синяя куртка турецкого ашкера и на нем черный, коротко стриженный затылок и мундир с малиновыми стрелковыми погонами. Все залеплено красноватой глиной, черной землей. Сладко и пресно пахнет свежей кровью.
И голоса. Такие будничные, такие не «к месту»:
— А я тебе говорю, что баранина. Скус у ей другой. И я видал, как вчора артельщики баранов пригнали.
— Скусная. Разварена только очень.
Чавкают рты. Икают, тяжко вздыхая. Подле, с бруствера из трупов что-то капает. Вода ли дождевая, кровь ли, кто разберет?
Плечистый офицер с русой, больше по скулам, чем по щекам бородой и мягкими усами, в мокром, длинном кителе и шинели внакидку, в измазанном, точно изжеванном белом кепи, при сабле подходит к Порфирию.
— Майор Горталов, — представляется он. — Вы что же тут ищете?
— Вот сына, ваше высокоблагородие, они ищут, — сын у них тут убитый, — за Порфирия отвечает унтер-офицер.
— Сына? Всех убитых здесь сносили на бруствер. Он какого полка?
— Волынского, прикомандирован был к девятому стрелковому батальону.
Один из чавкавших около бруствера солдат приподнялся и сказал:
— Это, ваше высокоблагородие, вот тут, должно, положили, офицера с золотым погоном. Поручика. Вот полевее будет, под самым низом.
Желтое пятно неяркого света от фонаря падает на такой знакомый золотой погон. Алая дорожка, две звездочки, вышитые канителью, третья сверху металлическая набивная и цифра «14».
— Не этот ли?
Унтер-офицер бесцеремонно колупает землю рукой, отрывая лежащий труп. Показался темно-зеленый, щегольской, у Доронина в Петербурге сшитый мундир, изорванный, залитый чем-то черным, замазанный глиной. Чуть блеснул скромный армейский галун воротника. Дальше — нельзя смотреть. Вместо милого, славного лица, всегда бодро улыбающегося, со стальными большими глазами, неотразимо милыми, — темная дыра, какое-то кровавое месиво костей, почерневшей от крови кожи, еще чего-то беловатого, жуткого своей белизной. И во всем этом копошатся большие черные мухи. Спутанные, грязные, в крови волосы свисают вниз.
— Должно, прикладом пришибли, — тихо говорит стрелок и ближе присвечивает фонарем.
Нет… Это не может быть Афанасий!
— На сыне моем крест золотой был, — тихо, дрожащим голосом говорит Порфирий. — И кожаная ладанка с землей.
Стрелок свободной от фонаря рукой раздвигает лохмотья мундира… Белая грудь в грязи. Молодая, нежная… Рубашка… И ладанка.
— Так, чтобы крест? Креста нет… Должно, кто снял… Позарился… Оно бывает… Ребята разные бывают. Все одно пропадать. Грехи! А ладанка, вот она и ладанка.