Царевна-лебедь
Шрифт:
– А-а...
– Она взяла мою грязную ладонь и стала на нее часто и жарко дышать, и тут случилось чудо. Мертвая бабочка вдруг раскрылась и поползла боком.
– Смотрите!
– крикнула она.
– Ожила! Слушайте, давайте ее отпустим!
Я кивнул головой, она осторожно сняла бабочку с моей ладони и посадила на лист лопуха.
– Живи, маленькая!
– сказала она нежно.
– А марки вы собираете?
Чтоб не огорчить ее, я кивнул головой.
– О!
– обрадовалась она.
– Так я вам дам замечательную марку, вроде
– Опять не забыть бы опустить ему в городе конверт, - равнодушно ответила старуха.
– Я пришлю ее вам сегодня же с Александром Алексеевичем, или знаете что?
– Она улыбнулась.
– Приходите ко мне сегодня вечером.
Я покраснел, потупился, молчал.
– Стихи мне свои, кстати, прочтете! Ну зачем ей было говорить про мои стихи? Как она не понимает, что испортила все.
– Не пишу я их, - буркнул я.
– Да?
– сразу согласилась она.
– Ну тогда просто приходите, так, в гости. Придете? Я кивнул головой.
– Так до свидания, - сказала она ласково.
– Буду ждать.
Я не пошел к ней. Через три дня дядя принес и положил мне на стол желтую треуголку Мыса Доброй Надежды.
– Кавалер, - фыркнул он и засмеялся.
Два слова о дяде: ему не так давно стукнуло 30. Он был высок, развязен, красив, чисто брился и то отпускал, то снимал бакенбарды, то носил, то снимал сверкающую кожаную куртку. На своем веку был он и вольноопределяющимся, и прапором, и комиссаром полка, и археологом, и агрономом, и судьей, а в конце концов стал главным лесничим. Тогда ему дали эту куртку, болотные сапоги с ремешками и новый браунинг. Вот со всем этим он и покорил мою любовь. Почти каждый вечер мы видели, как они проходили по саду, выходили за фигурные ворота и шли степью к Нагилевскому лесу.
Собачку с собой они не брали, дядя шел упругой походкой, кавалерийской, такой, какой он никогда не ходил дома, в левой руке его болтался стек, иногда он останавливался и быстрыми резкими ударами стряхивал пыль с сапог. Она шла, слегка откидывая голову с уложенными волосами, поднимала руки и оправляла их с боков и на затылке. Дядя был в глухой защитной форме, простой и мужественный, она же иногда в голубой шелковой блузке, иногда в белой, но чаще в широком платье-халатике с соскальзывающими рукавами. Тогда становился видным розоватый загар, изнизанный легкой голубизной. Проходя мимо нас, она улыбается, машет рукой и звонко говорит:
– Здравствуйте, ребята! Мы хором отвечаем:
– Здрасьте, Катерина Ванна! А когда они исчезают за воротами, рыжий Борис задорно поет:
Ты куда ее повел,
Такую молодую?
Песня соленая, но дяде она льстит, он вообще нескромен, любит покрасоваться и расцветает, когда дед ему выговаривает:
– Эх! Снесут тебе, подлецу, голову, за твои дела! Ну что ты зубы скалишь, как дикий конь? Ты встал, да и пошел, а она куда?
Тут дядя завихляет, размякнет и начнет оправдываться, но так, что дед (он строг и справедлив, но наивен) плюнет и скажет:
– И слушать-то мне твои пакости противно. И за что вас, таких кобелей, бабы любят? Ни кожи, ни рожи! Одни сапоги!..
– И махнет рукой, чтоб не согрешить словом.
Но бабушка, дворянка и институтка, думает иначе. Я слышал, как она, то и дело оглядываясь на меня и понижая голос, рассказывала соседу:
– И каждый день, каждый день, как свечереет, так к нему и бежит, - еще оглядывается на меня (а я будто бы сплю) и прибавляет: -И собачку перестали с собой брать.
После этого разговора я стал избегать дядю, а когда он снова дал мне записку, я передал ее Верблюду, а сам остался в кустах.
Верблюд вернулся через десять минут и протянул мне ответ.
Мы пошли по дороге.
– Она про тебя спрашивала, - сказал он. Я схватил его за руку.
– Говорит: "А где ваш товарищ?" А я: "Он болен, лежит".
– "А что такое с ним?" - "Да так, мол, простудился". А она подошла к столику, взяла коробочку. "Вот передайте ему, пусть поправляется".
– У Верблюда в руке зеленая коробочка с шоколадным драже.
Мы молчим и смотрим друг на друга.
– Она хорошая, - вдруг страстно говорит Верблюд: - И что она с твоим дядей путается! Ну что он ей?!
А вечером меня дядя строго спросил:
– Так кого ты послал к Гориновым? Я сказал.
– А у самого что? Ноги отнялись? Я молчал и грыз заусеницу. Он подошел вплотную и приказал:
– Чтоб больше этого не было! Записку ты должен передать только лично понятно? Я кивнул головой.
– А что это еще за глупости - болен! Чем это ты болен, разреши тебя спросить?
– Ты женишься на ней?
– спросил я внезапно сам для себя.
Он как будто нахмурился и спросил не сразу:
– Это кто тебе сказал?
– Говорят, - вздохнул я.
Он помолчал, подумал, покачал головой, вздохнул тоже и вдруг стал томным и изысканным.
– Видишь ли, дорогой мой, - сказал он совершенно новым для наших отношений ласковым и возвышенным тоном, - она красавица, известная балерина... по горло в деньгах... У ее ног... Да, мой милый, - тут он засмеялся, а я понял, что все-то он мне врет.
– Не знаю, не знаю, я еще ничего не решил.
Я стоял и молчал.
Непередаваемое неудобство было не в словах, а в самой возможности этого разговора. Я еще не понимал, почему и откуда это чувство, отчего мне так неловко, но твердо знал, что оно правильное, справедливое, и мне от него, не уйти.
Понял это и дядя, он заторопился, посмотрел на часы и, бормоча что-то, выскользнул из комнаты. А я вдруг прямо пошел к зеркалу. Неуклюжий парень со стриженой головой, толстым лупящимся носом и оттопыренными ушами, красный и обветренный, стоял передо мной. Невозможно было поверить, что это и есть я.