Цари и скитальцы
Шрифт:
— Тьфу, я бы в поле ночевал, — возмечтал Рудак. — Поставил бы шатёр, на ветерке вольно.
— Чтобы я у своих ворот во поле спал! Языками вылижут хоромы, тунеядцы!
— Уже забегали.
В оконце, затянутое тусклым мусковитом, стали видны огни. Возле сарая завозился истопник. В светлицу вошли две пожилые бабы, искоса поклонились, подоткнули подолы и замелькали нежной подколенной кожей.
В столовой тоже мыли, убирали. Лягва распоряжалась. Венедикт Борисович велел Рудаку принести дорожный погребец. Рудак на выскобленном уже столе разложил хлеб, конченую рыбу, ветчину,
— Много у вас помещиков сменилось до меня? — спросил Венедикт Борисович истопника.
— Как я пришёл да порядился, двое, осундарь, — истопник говорил невнятно, губы его заросли мелким волосом, словно мхом. — Последний был забавник, да и грозен жа! Сущим басурманом жил. Пятерых девок поселил в дому. Как он уехал на войну, трое в деревню убежали, а две сиротки тут осталися. Чай, видел их в чулане?
— Да, хороши, — машинально откликнулся Венедикт Борисович и поправился: — Срамник! Где он теперь-то?
— Слышно, в степи пропал. Бывало, собирает с мужиков оброк, те плачутся — не по старине, мол, непосильно! А он: новый юшман куплю, тогда ослобоню вас.
Не помог, видно, юшман-то. А три деревни разорил. Гы уж меня прости, боярин...
Лукавец знал, что ругать прежнего владельца можно. Он настроился на долгую жалобу и, очевидно, просьбу... Венедикт Борисович тяготился чужим горем, бедностью, не умел отказывать, но умел не слушать. Он велел подбросить дров да поглядеть другие печи.
На полусогнутых ногах вкатилась Лягва. Венедикт Борисович стал расспрашивать про припасы. Кроме мочёной брусники да квашеной капусты, припасов в доме не осталось. Кур тоже не было — «ястреб склевал». Не молотого хлеба десять четвертей, овса семь четвертей. Сено сгнило. К зиме придётся резать господскую скотину. «А и осталось, осундарь: четыре яловицы да семь баранов».
Ну, нахозяйничали!
Хуже неурожая эти переборы людишек и имений. Одному государю они только и выгодны: держат землевладельцев в покорстве, не дают зажиреть.
Снова пришлось налить — от горя. Рудак охотно поддержал, поднёс Лягве. Она не отказалась. В славной компании пьёшь ты сегодня, стольник Колычев!
Ещё сильнее захотелось, чтобы пожалели. О, эта бесприютность русских усадеб поздней осенью! Сколько тоски и безответной нежности рождалось в сильных и одичавших от одиночества сердцах. Если бы всю эту тоску преобразить в любовь, в ней растворилась бы, как в крепкой водке, вся ненависть между имеющими землю и безземельными, страдниками и защитниками отечества.
Застолье кончилось. Всё, яко в жизни: ныне едим и пьём — завтра лежим, закатив очи, и ничего не делаем. К много остаётся недопито, недоедено, не взято от сладкой жизни такого, что другие проворные успели взять. Проживёшь праведником с одной женой, прочие девы останутся в отроческих воспоминаниях.
Когда
— Ступай, управимся.
— Ты тоже шла бы, — посоветовал ей Венедикт Борисович.
Меньше всего ему хотелось иметь такую спальницу.
— Я и уйду, боярин! Девку пришлю.
— Пошто? — негромко крикнул ей в кривую спину Венедикт Борисович.
В светлом круге свечи перед его хмельным взором мелькнула Дунюшка.
А впрочем, отчего бы девке не помочь? Руки путались в лазоревых завязках однорядки, тесные сапоги, собаки, не слезали, ночная рубаха подевалась неведомо куда. Прав, прав апостол Павел: «Пей мало вина стомаху ради и частых твоих недуг». Недуга Венедикт Борисович не чувствовал, только изумительную мужскую силу, наверно возбуждённую китайским корешком.
— Дай, што ли, пособлю, — сказала девушка.
Венедикт Борисович судорожно прикрылся. Девушка стала рыться в сундуке с бельём.
На ней была одна рубаха с пояском, свободно охватившим тонкую и круглую талию. Склонение над сундуком мучительно выявило всё, сокрытое домашним сероватым полотном. Волосы были цвета осиновой коры — распущены, под алой лентой. Из выреза рубахи высовывалась слабая, не по телу, шея.
— Оболокайся, осундарь, — сказала девушка.
Венедикт Борисович проворно скинул дорожное исподнее. Свежая рубаха ознобила его, он спрятался под меховое одеяло. Девушка спросила, не надо ли попить. Жбан с квасом стоял в сенях. Пока Венедикт Борисович пил, украдкой порыгивая, девушка сложила его платье на лавку, сапоги вынесла в сени — истопник почистит.
— Я, осундарь, в уголке тут лягу. Ежели вздумаешь чего.
Венедикт Борисович скосился и с удивлением увидел, что на широкой лавке у стены уже положен сенничек — короткий, словно для дитяти. Девушка мигом на нём свернулась. Венедикт Борисович задул свечу.
Теперь пора сказать об отношении его к супружеской измене.
Измена, несомненно, грех, даже и мысленная. Она истачивает любовь к жене, отчего в семействе возникает нечто, похожее на отношения России и Литвы: вооружённый мир. Многое тут зависит, как в винном питии, от меры, её же знает одна душа. Если твоя привязанность к жене не уменьшается, не озябает от соития с другой девицей, то грех простителен — не перед господом, но перед ангелом-хранителем семьи, которому покой дороже догматов. Здесь много тёмного: ветхозаветные жёны приводили к Иакову своих служанок. В Новом завете нет правил супружества, однако и Иаков не осуждён.
Венедикт Борисович прислушался. Девушка дышала очень тихо и явно не спала. Может быть, тоже погружалась в казуистику любви, только не тем путём, что Венедикт Борисович. Поговорить с ней, что ли?
— Квасу бы подала, — сказал он.
Девушка поднялась и робко, словно через мелкий ручей в лесу, прошлёпала в сенцы. Забулькала струя из жбана. Острая жажда пронизала Венедикта Борисовича до низа живота. Девушка ощупью нашла его постель. Его рука коснулась сначала тугого полотна, потом холодной чашки. В оконце стояла осенняя ночная тьма, но Венедикт Борисович открыл в себе кошачью способность видеть в темноте.