Царский двугривенный
Шрифт:
Клаша жалела Лию Акимовну. Она видела: Лия Акимовна не созвучна с эпохой и не умеет приладиться к жизни. Получку Ивана Васильевича она тратила с места в карьер, покупала что попадалось, надеясь на снижение цен, а через неделю шла занимать у Клаши, хотя Клаша служит на почте и вместе с Романом зарабатывает раз в пять меньше инженера Русакова. Клава никогда не отказывала, мягко советовала готовить на второе холодец. Однажды она решила подарить Лии Акимовне салфеточку. Достала тонкое полотно и, предвкушая, как чисто будут выделяться узоры на черной лакировке рояля, долго вышивала рассыпчатым гипюром паучки и розетки.
Лия Акимовна приняла подарок с недоумением.
Клаша спохватилась: Роман рассказывал, а она задумалась.
— …а он сохнет по Ольке, галстук завел, раз по десять на день к ней в инструменталку ныряет — смычку налаживает. Глядеть смешно. А хорошие бы у них детки получились; малый крепкий — рессору через весь цех тащит, хоть бы что.
— Кто же это такой?
— Да ты слушаешь или нет? — он обиженно промолчал. — Гринька. Мотрошилов, ну? Переборщик рессор из вагоноколесного. Услышал — Олька Ивана Васильевича славит, — хвост трубой! Выскочил на трибуну и давай молотить: «По какой причине она Русаком хвалит? Из каких задних соображений? Русаков — явный чуждый элемент, за крупу пошел служить пролетариату, а она — Русаков! Русаков!..» А к нам на собрание пришел представитель Дорпрофсожа. Этакий актер — кашне шелковое, наперед и назад, концы за поясом. Представителя неловко, понимаешь? Подумает, что у нас тут всегда собачья свадьба. Призываю Мотрошилова к регламенту, а он кричит, что Олька на Первом мае с Русаковым на демонстрации под ручку шла. И бессовестная, и вообще — из другой колонны… Она ему кричит: «Ты темный человек! Не признаешь женского равноправия!» Он ей кричит: «Это не равноправие — за женатого мужика цепляться». Вовсе вышел из рамок — стал обижать девку. Обзывать биксой.
Митя фыркнул.
— Ты пойдешь ноги мыть? — спросила Клаша спокойно.
Он застучал молотком.
— Тебе что сказано? — нахмурился папа.
Митя пошел на кухню.
— Полегше, Роман, — сказала Клаша. — Он все понимает.
— А если понимает, так чего же?.. Гляжу, Олька сидит белая, как платок. Налил я Гриньке воды в стакан, подаю как человеку, а он: «Ты мне душу водой не заливай. Ты секретарь ячейки, не имеешь права затыкать рот рабочему классу».
— Да ты что!
— А ты слушай. Дальше еще хуже. Уже и резолюция готова, и высказались в основном «за», а Мотрошилов — «против». «Инженера, — говорит, — что хочешь придумают, а ишачить все равно рабочему классу. Я, — говорит, — против… И никто, согласно колдоговора, меня не заставит». Видишь ты: закладывать фундамент коммунизма — это для него ишачить!.. А мы думали, проявит себя — будем в партию принимать… А за ним и свояк туда же, Скавронов. Тоже против. «Мне, — говорит, — получки на сахар не хватает, а тут — сверхурочные, два часа!..» Встал я, а представитель кладет мне ладошку на руку: «Спокойней, мол, не волнуйтесь… Не разжигайте страсти. Разрешите, я внесу ясность». Ну, думаю, в такой обстановке и правда, пожалуй, постороннему человеку ловчей выступить… Вот он и выступил. Внес ясность, гадюка. Как думаешь, Клаша, есть у меня классовое чутье?
— Это как понять?
— Могу я своего от чужака отличить?
— А как же! Конечно, можешь! На то тебя партийным секретарем выбрали. Рабочие зря не выберут. Народ чуткий.
— Да и я так думаю. А что получилось? Ну, Гринька, чего бы ни городил, — свой парень, он весь тут. Любовь его грызет — ничего не сделаешь, Скавронов — тоже
Вернулся Митя.
— Это называется — вымыл? — упрекнула его мама.
— Вымыл.
— А не видать.
— Лучше не отмыть. Вода в тазу грязная.
Переспорить ее было легко. Она стояла у комода, закручивала на ночь волосы, и рот у нее был набит шпильками. А папе было все равно.
— Прицепился он к этой голове и пошел травить. За сахаром, мол, хвосты, а они из сахара бюсты лепят! «Верно, — говорит, — отметил предыдущий оратор, — это свояк Скавронов предыдущий-то оратор, — холуи и бюрократы обнялись с нэпом и кулачьем, захватили власть, оттеснили пролетариат на задворки. Кулака балуют, а рабочему второй год зарплату режут…» А Скавронов ничего этого, к твоему сведению, не отмечал…
Папа разволновался, вышел на кухню покурить. Мама повесила покрывало на спинки венских стульев, отгородилась от Митиной кровати, стала раскидывать постель, подушки размесила кулаками, покрутила, пошлепала, пока они не навострили уши.
Отворила дверь, позвала:
— Разбирайся, Рома. Ложись.
Папа моментально разделся, и матрац заиграл гитарой под его сильным телом. Мама потушила свет, сняла кофту, забралась под одеяло и, косясь на Митю, разделась до конца…
Некоторое время было тихо, но Митя знал, что никто не спит. Перед сном папа поймал детектором Москву и опустил наушник в граненый стакан. Отражаясь от стекла, радио играло на всю комнату, хотя и тихо. Сегодня по причине дальней грозы потрескивало, и слышно было плохо.
— Начал-то он вроде складно, — внезапно заговорил папа — Про акулу. Мол, акула капитализма и так дальше… Войной постращал. Высоко забрался: «Его величество рабочий класс! Светлое царство коммунизма!»
Мама тихо засмеялась и обняла его.
— Тебе смешно? — Папа рассердился. — А знаешь, что он сказал, этот представитель? «Нельзя, — говорит, — не согласиться, мастера, — говорит, — у вас те же самые надсмотрщики, какие высасывали кровь под скипетром царя Миколашки…»
— Да что ты! А ребята? Неужели промолчали?
— Ну да! Прогнали его… Договорить не дали.
— Так чего же тебе надо?
— Да как же. Человек из Дорпрофсожа. Кого они посылают? — Голос его дрожал. — Разве я против, чтобы буржуев душить? Разве я против? Пусть только скомандуют… Да я…
— Спи, рыжий ты мой… — зашептала она. — Выбрали наверха — тяни. Чего теперь делать… Милый ты мой… Рыжий ты мой… Партийный ты мой… Дурачок ты мой…
Мите не нравилось, что мама называла папу рыжим. Это было ее самое ласковое слово, и незачем было тратить его на папу.
— Папа, — спросил он. — А красивей бухарских голуби бывают?
— Бывают. Спи. — Папа вздохнул. — И когда народ у нас станет смирный и единогласный?
Мама шептала ему, шептала, как маленькому, и папа постепенно задремывал, успокаивался. Мама засыпала позже всех, а утром вставала первая, еще затемно, и двигалась в темноте так бесшумно, что ее можно было почуять только по ветерку от подола.
В кромешной тьме, не отдергивая занавески, она делала что-то, стряпала, уверенно и быстро, как при электричестве, потом подходила к папе и шептала ему тихонько: