Центр
Шрифт:
А в четыре утра июля месяца он вышел на балкон, чтобы, мешая горечь болгарского табака с чистой нежностью московского, наработанного за выходной кислорода, в одиночку и втихомолку прислушаться: таинственный шорох, уже не цветение, но еще и не завязь. Бесшумное, самое таинственное, самое решающее — рождение завязи.
Нет у мужчины иной внутренней «анкеты», кроме как кто были его женщины. Учился, добился, защитился, проштрафился — этот пунктир из дипломов и должностей есть всего лишь разметка результатов. Но почему? Почему у одного так, а у другого, может, лучшего и способнейшего, и вполовину не так? О причинах восхождений и дрейфов, скольжений и ничегонеделания говорят другие колышки, вбитые случаем и обстоятельствами. Истинная биография мужчины —
Мужчина по природе своей беззаботен. Он окружен несметным ворохом забот, он рвется изо всех сил, чтобы расшвырять этот ворох, вырваться из него и тянуться, тянуться вверх. Но вверх или вбок, а побеги растут со ствола, к которому они привиты.
Вчера вечером, когда она, прямо посреди комнаты сбросив платье, перешагнула через него и — «Можно я приму душ?» — прошла в ванную, откуда сразу раздалось шумное падение полностью пущенной струи, Хмылов заметался по квартире, безумно пытаясь что-то сделать. Подправить, подзадвинуть, подзадернуть. Безумно — потому что за десять минут не переиграть того, что отпечаталось за десять лет. Дверь ванной открылась, и вместе с клубами пара (она принимала горячий душ, хоть и пришла с жары) до него донесся Олин голос, неневинный, воркующий: «Дай мне какой-нибудь халатик». Тут и метаться было бесполезно, по шкафам нырять. По счастью, хоть чистые рубашки лежали аккуратной стопкой на верхней полке. Только что взятые из прачечной, еще «в форме», переложенные картоном и закрепленные скрепками. Он достал лучшую, приталенную, из белоснежного тончайшего батиста и протянул, не заглядывая в клубы пара, наполнявшие ванную.
Оля только спросила: «Это не синтетика?» — а Хмылов, обрадованный, что хоть в этом совпало, отрапортовал: «Нет, нет, я нейлоновые вообще не ношу». И вышло хорошо и даже весело. Оля выпорхнула из ванной в приталенной сорочке, с отогнутыми манжетами, с незастегнутыми двумя верхними пуговками, босая, счастливая и… даже элегантная. Дима был счастлив — лучшая в мире сорочка не подвела. Он знал по опыту, что она не липнет, не трет, что ее прикосновение… короче, что она достойна прикасаться, достойна облегать то, что ей вдруг доверили облечь.
В мире нет ничего прекраснее тела молодой женщины. Загорелого. Из-под горячего душа. Облаченного в белоснежную, тончайшего батиста мужскую сорочку.
Это было единственным, что могло отвечать ее появлению в этой запущенной, безнадежно «не на уровне» квартире. И это сошлось. На остальное Оля не обращала внимания. Она, конечно же, обратила внимание на все и на все закрыла глаза. Тихонько опустила ресницы, тщательно отмытые от туши.
Она-то ведь знала, что это такой за Дима, и в какой квартире он может жить. И побывала уж она во всяких квартирах: о т и д о. Легко ей было опустить ресницы и чувствовать на них его губы. Она была молода и жила по системе: «Ну, если не нравится, так сделай по-другому». А вот Дима Хмылов, лет на пятнадцать старше ее, напряженный, проигравшийся, уже очень хорошо был знаком с историей о так называемом грузе прошлого. Она побывала во всяких квартирах, о т и д о. И ей было не слишком-то важно, в какой именно она находилась сейчас. Из-под опущенных ресниц, в двадцать пять лет, жарким июлем?.. Не слишком-то важно. Но он-то глаз не закрывал. И что еще хуже, он посмотрел окрест себя ее глазами. И что еще хуже (хуже некуда), на какое-то мгновение ему показалось, что он не сможет взять ее.
Чудеса опасны, а счастье — рядом со смертью. Бог уж с ними совсем, ко всему привыкаешь, даже к отсутствию чудес. Но если случилось — значит, отмечен. Значит, неправда, что ты — это только ты, которого сам знаешь и от которого не ждешь ничего. Взяли на летающую тарелочку — а ты и таблицу умножения нетвердо… Так не бывает. А если уж так, то спрыгнуть со сверкающего диска, с пяти тысяч километров высоты и разбиться о Мировой океан!
Он р а з м ы ш л я л, а это и вовсе никуда не годилось. Жалкие мысли, и не в том дело, что жалкие, а само их наличие, неостановимая цепочка плебейских благоглупостей — вот это и было оскорбительно. И ведь потом вдогонку ничего не объяснишь… Единственная ситуация между людьми, когда никакие объяснения неуместны, когда чем их больше и чем они лучше, тем хуже. Единственное физическое действие, которое неразрывно с психикой. Единственное, которое только само все и доказывает.
Грош цена всем словам мира! Так вот что значит — забыть себя. Какое кому дело! Какое ей дело до бездарности прошедших твоих десятилетий? Ее опущенные ресницы, полуоткрытые, пересохшие губы, мгновенно смоченные кончиком языка… Все отменяется, все твои неудачи. Тебя принимают, не спрашивая тебя ни о чем.
…Спас июль, безнадежная духота квартиры, расплавленной тупо зависшим прямо против балкона солнцем. Он снова вдохнул тончайшую истому, которой снова начало исходить ее тело. (Еще не запах, а математически-точечное его начало.) И ощутил ровное, уверенное возбуждение. Наркотически-притупленное, почти бесчувствие самоотдачи.
…Победителей не судят. Их приговаривают без суда… к дальнейшим победам. Приговоренным он себя не чувствовал. Он вообще себя не чувствовал с 4 до 4.15 утра. «Феникс» был докурен до фильтра и возрождению не подлежал. Хмылов вернулся в комнату, они привели себя и квартиру в порядок и вернулись в город. Из которого исчезли часов десять назад.
Город стоял покинутый обитателями, но спокойный. В нем царили безмятежность и чувство собственного достоинства, подчеркнутые щебетом птиц. Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. Но — без отрыва. А не двадцать четыре раза по часу, раз в месяц, в один и тот же час, «под часами ровно в пять».
Олечка Свентицкая за последние десять часов помолодела лет на десять. Стала еще гибче, развинченней, безупречней. Сытая безупречность и размеренность движений (быть может, предвестник будущей тяжеловатости) исчезли, оставили девочку, уже какую-то мучительно красивую, диковатую, с безмятежно-воспаленным взглядом, с ненужностью и забвением всего, что д о и п о с л е. Она ластилась, таяла, забывалась.
Вышли на Садовую недалеко от площади Восстания, дошли, никак не реагируя на понимающе притормаживающие зеленые машины, до Смоленской и свернули к Москве-реке.
Ничего этого не знала спустя полгода Екатерина Николаевна, когда в первый раз увидела Олю. Как не знал никто в восьмимиллионном мегаполисе, разве что мельком легло на сетчатку глаз нескольких таксистов. (А таксисты не проговорятся. Им слишком о многом пришлось бы рассказывать, если бы вздумали проговариваться.)
Перейдя мост, они подошли к Киевскому вокзалу. Электрички еще не ходили, их вообще еще не было. Но одна все-таки стояла, и один вагон стоял почему-то с открытыми дверьми. Они зашли в вагон, он предложил ей место у окна, и она принялась неотрывно смотреть на пейзаж, не мелькающий за окном. Вагон не раскачивался, не стучали колеса на стыках рельсов, не объявлялись остановки. Вагон стоял на месте. Совершенно нечего было делать (какое счастье), она легко положила голову ему на плечо и мгновенно уснула.
Хмылов не спал, но видел сон, что вагон наконец дернулся и тронулся с места. Когда он очнулся, Олечка Свентицкая тоже проснулась, поднялась и осторожно, вытягивая ноги, как цапля, стала пробираться между корзинами и пассажирами к выходу. Медные, небритые мужчины в брезентовых куртках сидели сосредоточенно, головами не повели. А было на что. Как она вытягивалась, скользила, балансировала! Утренняя красота мира не входила в программу брезентовых добытчиков. У них был свой план-график, свои поляны и перелески, куда они должны были выйти в намеченные сроки, свои ножи с обмотанными изолентой рукоятками, свои уродливые соломенные шляпы, беретки-пуговки, свой взгляд на динамику заготовок и рыночных цен. Брезентовые робы не шутили. Они не умели этого делать. Они не понимали, для чего это…