Центр
Шрифт:
Вот так вот, Витя. Три кадра с хатой. С двухкомнатными отдельными квартирами. А господин дьявол где-то там, в своих дурацких бюрократических кабинетах, сидит и потирает ладошки.
И слава те, господи, что не было у нас тогда этих кадров с отдельными квартирами, а взамен, значит, жила хоть иллюзия, что вот бы клевое дело — подцепить женщину с хатой, и ты помнишь, мы посматривали, как на полубогов, на тех ребят, у которых, по неуточняемым слухам, имелись такие варианты. Были ли это реальные варианты или всего лишь слухи — опять-таки неважно, важно, что были иллюзии и полубоги, а мы… Нам как-то хватало этих иллюзий, и полубогов, и слухов, хватало, ей-бо, ведь мы же как-то тоже устраивались и кантовались, и всего нам хватало.
А вот теперь, Витя, три дамы на одного, и все три — с отдельными двухкомнатными
Вот такая получается нескладица с этими отдельными квартирами, Витя. Не знаю, как у тебя, наверное, что-нибудь в этом же роде, а у меня — вот так! Ну и кому здесь что?
Должно же быть что-то отдельное у человека, отдельное что-то, а не отдельная квартира, а у меня, брат, как-то оно на нуле всё. С этими, с которыми я кандидатскую защитил и вообще получил все, что позволило мне с Катаринхен моей на равных объединиться, с ними-то уже ясно все. Честно я попытался, и честно двадцать лет кинул, и не отстал здесь ни от кого, ни спереди, ни сзади, в самой что ни есть середине, могу, значит, как и все остальные… Ну а дальше что? Ведь из них кто почестнее, видят же уже сами, что подкисло это все и по второму кругу идет. А если не замечать, если упорствовать и дальше по той же колее ломить, то уже там и сям некоторые из этой когорты уже и персонажами становятся газетных материалов под рубрикой: «Из зала суда». Это — если упорствовать. Логика-то, она ведь туда и ведет. Ведь если все машина да машина, то ведь что получается: у меня, допустим, «Жигули», у того — «Волга», а третий, глядишь, «датсан» или «бьюик» демонстрирует. И если только на этом мы и замкнемся, то непременно — кто раньше, кто позже — персонажами этих самых газетных рубрик и станем. Настоящих-то ученых, их же ведь всегда, как и настоящих поэтов, мало. Их единицы. Но если не наука, если настоящей науки там, куда мы на службу ходим, и конь не валялся, то… что же? Должна же быть у человека какая-то песня?
Так Юра беседовал с Кардановым, не встречаясь с ним, имея, стало быть, собеседника наиудобнейшего, не прерывавшего, а только слушавшего. Застрявшего в центре. Не высовывающегося: — И не надо мне, Витя, твоих Гегелей, с молодых лет это годится, на них ум вымуштровывать, да и прочтешь все эти тома, что там высмотришь? Мировой идеей стариканы эти великие (с этим — не спорю) заслоняются. И хрен с ней, с этой идеей. Пусть ее раскручивается спиралевидным своим развитием. А нам, значит, присутствовать остается. Свидетельствовать. Соглядатайствовать.
Попробовал я личное участие принять, даже и не в мировом развитии, куда там, а так, в эпизоде, нервы мои затронувшем, Ну так чуть и не выбили мне глаз с ходу. А со второй попытки, наверное, и выбьют. Какая же разница, прочту я или нет еще сто томов? Давно мы с тобой об этом спорили, на том и остаюсь: наркотик это для тебя. Я же не в упрек. У кого что. У тебя — книги, у меня — женщины.
И не могло ничего другого получиться, когда саданули меня. Потому как не там всё начинается, не с мужиков этих. А с детишек. Я бы в педагоги пошел — пусть меня научат. Шучу. Или не совсем.
Вот так и состоялась вторая Юрина встреча с центром. Она и накрыла…
Центр накрыл его. Когда они переехали… Юра почувствовал, что вот это т о и есть. Что это одновременно и свидание о юностью, детством, и начало чего-то нового, к чему он стремился, но не знал, в чем оно состоит и во что затем выльется. Понимал и ясно видел, что это торжественное, какое-то даже чересчур мощное и насыщенное вступление ко второй, окончательно взрослой половине его жизни, взятие аккорда, который неизбежно должен был перейти через какие-то пока неизвестные ему модуляции, во всеразрешающий финал, ибо еще иного — сверх переезда в центр — не видно было даже и на теоретическом горизонте, иных возможностей и столь резких всесторонних поворотов в его судьбе не предвиделось уже в дальнейшем даже и в идее. Не на Марс же, в самом деле. И кто его там ждет, и чего он там не видел?
Здесь, здесь, конечно, все и разрешится. Все и произойдет.
Центр накрыл его чрезмерностью встречи и… незнакомостью, возникшей за какие-то десять лет… Перемены шли уже в открытую, в окончательно решенном направлении. Здесь Гончара, как буквально за пару недель выяснилось, тоже никто не ждал и не помнил. Здесь вообще уже никто — за исключением, может быть, Карданова, с которым он пока не встречался, — ни о чем не помнил. Здесь готовились к встрече двадцать первого столетия. Какие там воспоминания, какая там послевоенная Москва или даже шестидесятые, с чтением стихов у памятников, встречей космонавтов, с оживленными группками читающих газеты на уличных стендах, с этим неотступным чтением в любой мороз или пекло судьбоносных, как бой курантов, речей на съездах и постановлений пленумов!
Здесь его никто не ждал. Он кинулся — для первого хоть контакта — в дорогие, респектабельные коктейль-бары на проспекте Калинина, на Пушкинской — там сидели выпускницы спецшкол, дипломницы, а также безупречно выделанные девицы без определенных, а может, даже и с вполне определенными занятиями. На Пушкинской поговорил он пару раз с одной грустной начинающей актрисой, никуда не устроившейся выпускницей ГИТИСа. И еще с одной, еще более грустной, — это по настроению, а физические ее кондиции навевали вовсе даже не грусть — тоже актрисой, вернее, еще не актрисой, опять не поступившей, в третий раз, всё в тот же ГИТИС.
Здесь дохнуло уже маленько абсурдом, ибо одна грустная красавица никак не могла вступить на путь, который прошла уже другая, в результате чего она сидела теперь в том же коктейль-баре, что и первая, и обе в тех же словах жаловались, что актрис слишком много, а режиссеров слишком мало, что абсолютно бесспорно указывает на некое коренное несовершенство этого мира.
О научно-техническом прогрессе и неудавшихся попытках кибернетиков смоделировать человеческий интеллект никто здесь не только не заговаривал, но, похоже, и слыхом не слыхал. Из имен и терминов изредка мелькали: Маркес, поствампиловская драматургия, соавторство, вздорожание дерева, повлекшее за собой рост цен на избы и дачи, капремонта и ремонты с выселением, что-то еще… Но все это обсуждалось беспорывно, не обсуждалось даже, а именно упоминалось, не комментировалось, никто ничего не решал, а только самоцельно и самодостаточно бесконечно все обговаривалось… Бестолковым и варварским показались бы для них любые из юношеских замахов Гончарова и компании — закадрить, завалиться на «хату» и тому подобное. Какой-то вылощенный, безупречно юный снаружи, но одновременно заполированный и усталый мир, где никто никого не кадрил и не собирался никуда заваливаться… Снобизм, кажется, приевшийся уже даже самому себе.
Никаких проблем, кроме извечных намеков на необходимость аборта, никто не затрагивал. Конечно, поругивали бесхозяйственность, но бестемпераментно, не заводясь, на каком-то неизвестно откуда взявшемся светском уровне, как бесконечную, с колыбели знакомую сказку. Оживление мелькало ненадолго в глазах девиц только при намеках на необходимость аборта. Все остальное мягко постукивало и не задевало, как очередная пара высоких бокалов с коктейлями… Юра чувствовал себя среди всего этого завучем средней школы или даже дедом Мазаем из одноименной поэмы Некрасова. Разумеется, у них были какие-то свои проблемы, но он не ухватывал их, а неловкие взаимные попытки понять друг друга тонули в прекрасно освоенной здесь и до очертения всесущей мягкости, вялости, расслабленности.
Никто никуда не уходил, хотя люди менялись, с вновь пришедшими разговор продолжался с полуслова, снова возвращались те, кто выходил, оказывается, только позвонить или в туалет, но никто никого не кадрил, и до отупения становилось ясно: с ними ни о чем осмысленном не потолкуешь. Подводное царство с расплывающимися очертаниями. Три года подряд поступать и не поступить в ГИТИС — даже это выглядело не трагедией, скорее образом жизни.
Блестящие физические кондиции и одежды как-то нелепо сочетались здесь с принципиальным и от рождения принятым отсутствием направления. Это был хорошо и мирно усвоенный ими всеми бесконечно длящийся утренник с вечерним интимным освещением. Хотя ни черта они не понимали и ни к чему не стремились. Даже к интиму. Разврат не упоминался, как, видимо, нечто давно пройденное и не окупившее себя. Спорт — только в виде абонементов в бассейн — фигурировал как надоевшее в сущности следование добровольно принятым на себя обязательствам престижности. Да и сама престижность, как сбоку припека, бултыхалась. Тоже, в общем-то, как осточертевшая данность.