Цепь в парке
Шрифт:
Он свернул на улицу, по которой ходят трамваи, и пошел в сторону моста, и вдруг перед его глазами вспыхнула картинка: замахнувшаяся рука с палкой, а рядом — едва различимое бледное лицо, мокрое от слез, и голая спина Марселя, осыпаемая ударами, — мгновение, а все исчезло, словно где-то очень далеко полыхнула молния, так далеко, что тут же начинаешь сомневаться, не померещился ли тебе ее огненный зигзаг. Все, что угодно, может привидеться от усталости, родиться в иссохшемся, словно окаменевшем мозгу, и слова, произнесенные только для того, чтобы причинить боль, вдруг превращаются в совершенно бессмысленные видения, и таких придуманных воспоминаний в его голове гораздо больше, чем настоящих. Плохо, что Крыса о таких вещах не задумывается, все в его маленьком мирке
Он минует арку и останавливается около завалившегося деревянного забора, перед самым старым домом на этой улице, до того старым, что, видно, ему, молокососу, так и не удастся его вспомнить. Он зажмуривается как можно крепче, раз, другой — иногда случалось, что вот так всплывало забытое слово; но даже в самых глубоких тайниках его памяти ничто не шевельнулось; единственное место, которое он помнит до длинного коридора с грохочущими башмаками, — это опять-таки квартира дяди, а почему так, наверно, и не узнает.
Высоко в небе сквозь облако светит луна, она посыпает солью старые камни, кидает ее горстями в провалы окон, и он видит, что все цветочные горшки стоят здесь — наверно, старуха заболела. Из большого черного проема пахнет навозом и деревней, которую он никак не может себе представить, хотя там, наверно, куда интереснее, чем в городе, ведь здесь одна-единственная корова, и то полицейские хотят засадить ее в тюрьму.
А Крыса, должно быть, спрятался после всего, что случилось, ведь теперь нет даже Люцифера, который своим лаем предупредил бы его; чего же ему сидеть и дожидаться в темном доме, пока МП придут проверять, действительно ли у него есть цепь со свинцовым шариком на конце, — и значит, он напрасно сюда пришел, ему остается только одно — вернуться в дядину квартиру или постараться заснуть на черной лестнице, пропахшей опилками. Ноги у него так болят, что он больше не может идти, он в каком-то непонятном возбуждении, и мысли его разбегаются во все стороны, кружа вокруг чего-то огромного и серого, продырявленного тетками; и, хотя он не хочет видеть эти дыры, они все равно зияют у него перед глазами с тех самых пор, как он ушел из дома.
Арка, чернее, чем сама ночь, соединяет освещенный тротуар и двор с сеном, залитый молочно-бледным светом. Он проходит ее, и его босым ногам больно ступать по булыжникам, и вдруг уже у входа во двор замирает — он узнал голос Изабеллы; неужели она плачет? — сначала она негромко вскрикивает, потом до него доносится протяжный стон, от которого все внутри у него переворачивается, этот стон похож не на плач, а на сдавленный крик человека, которого душат. Потом он слышит тяжелое, прерывистое дыхание Крысы — сейчас, сейчас он наберет в грудь побольше воздуха и прикончит Изабеллу, а она, видно, отбивается, раздаются глухие удары, и все это доносится из тележки с автомобильными покрышками. С минуту он боится шелохнуться, ведь стоны Изабеллы, которые так его потрясли, были все-таки не совсем похожи на крики боли, он все еще сомневается, не играют ли они в какую-то незнакомую игру. Но раздается новый стон, еще более пронзительный, такой долгий, что кажется, в груди уже не осталось ни капли воздуха, а потом он слышит злобно удовлетворенное ворчание Крысы и, вспомнив грустные лица папы и мамы Пуф, бросается вперед, в поток лунного света, охваченный яростью и тревогой, у него самого мутится разум от головокружительного безумия происходящего, от ужаса перед чем-то непостижимым, чего не может вместить его душа.
Он тут же ранит себе ногу о какую-то железяку в трапе, но, не чувствуя боли, прыгает в тележку и бьет Крысу туфлями по голове.
— Ты сошел с ума! Совсем сошел с ума, Крыса! Остановись!
И он бьет и бьет. А Крыса душит Изабеллу не руками, а всем телом. Приподнимается и снова наваливается на нее. Крыса словно ничего не чувствует, и туфли бьют по обмякшему, бесчувственному телу, но Изабелла больше не стонет. К его величайшему изумлению, она сама отталкивает его, и рука у нее тоже какая-то обмякшая.
— Уйди, Пьеро, — говорит она тоненьким голоском маленькой девочки.
Платье у нее задралось, и луна освещает голый живот и грудь.
— Да уйди же! — кричит она гневно и приподнимает голову из-за плеча Крысы, а тот тоже затих и вытянул руку, чтобы столкнуть его с тележки.
Потрясенный, он останавливается. Изабелла одергивает платье и прикрывает Крысу своей кофточкой.
— Проклятый мальчишка! Что ты здесь делаешь? — спрашивает Крыса, он дышит так, словно сейчас умрет, каждый его вздох доносится откуда-то издалека и кажется последним. Глаза у него стекленеют, как у умирающего, он похож на пугало, качающееся на ветру.
— Убирайся ко всем чертям!
Он молча спрыгивает вниз, рот его полон грязного снега, он бежит прочь, задыхающийся, ослепший, не чуя под собой ног, в голове у него — пустота, и в этой пустоте гулко, как барабанная дробь, отдается стук его сердца, ему уже никогда не извергнуть из себя боль за Изабеллу, боль, леденящую ему язык, не освободиться от стыда, который обжигает его тело. А от стонов Изабеллы у него опять все внутри переворачивается. Он затыкает себе уши и бежит прочь, чтобы вырваться из этой жизни, не его жизни, такой странной, такой нечеловеческой; перед ним словно пронеслась лошадь, с которой содрали кожу, и теперь она вся красно-синяя и вместо ног у нее белые грязные резинки.
Выскочив на улицу, где ходят трамваи, он со всего размаху налетает на Баркаса, тот хватает его за плечи, а сзади Банан заламывает ему руки.
— Откуда это ты? — спрашивает Баркас своим деревянным голосом.
— И куда же ты несешься с туфлями на плече? — раздается за его спиной голос Банана.
Он смотрит на них, ничего не видя и не понимая, брыкается, пытаясь освободиться.
— Мы стоим на стреме.
— Сейчас может случиться что угодно, ты должен нам все рассказать.
— Пустите меня! — кричит он что есть мочи.
— Она все еще с ним? — продолжает допрос Баркас, еще сильнее вонзая пальцы в его плечи.
Перед ними останавливается трамвай. Из него выходят люди.
— Пустите меня! — кричит он еще громче.
На этот раз ему удается вырваться, потому что они ослабляют хватку, увидев проходящих мимо людей. Он бросается бежать по улице в ту самую минуту, когда трамвай трогается с места, зеленый бок трамвая чуть задевает его, а отчаянный звонок доносится до него как сквозь сон.
У дома он оказывается одновременно с дядей. У того в руках огромная связка ключей — ими, наверно, можно отпереть все двери на их улице; дядя мурлычет все ту же песенку и, словно изображая жонглера, потряхивает головой, на которой в безукоризненном равновесии удерживается его красивая серая шляпа. Не слишком удивившись его появлению, дядя, по-прежнему сохраняя прекрасное расположение духа, лишь скользнул по нему взглядом.
— А, это ты! Откуда ты в такое время?
— Я был у мсье Лафонтена.
— А! Прекрасно. Очень хорошие люди.
Дяда отпирает обе двери и начинает медленно подниматься по лестнице, все так же напевая свои тру-ту-ту. Словно человек, который совершил тысячу добрых дел. Настоящий Дед Мороз, только что набивший подарками последний детский чулок. На площадке четвертого этажа перед дверью их квартиры он говорит посмеиваясь:
— Давай тихонько. Они уже спят.
От него пахнет йодом еще сильнее, чем когда он играл на пианино, но сейчас у него такой вид, словно он не прочь сыграть во что угодно. Тогда и он тоже заставляет себя улыбнуться — только от этой улыбки ушам становится больно — и спрашивает его дрожащим, как у тети Марии, голосом, который он тщетно пытается сделать веселым и беззаботным: