Чаадаев и кн. Одоевский
Шрифт:
Губы! Губы! Пока не удались губы, я считаю портрет не начатым — так однажды сказал Репин в разговоре со мною…
И вот я смотрю на «губы» Чаадаева и князя Одоевского в двух великолепных изданиях московского «Пути» (книгоиздательство М.К. Морозовой): в первом полном издании «Сочинений и писем П.Я. Чаадаева под редакцией М. Гершензона» и «Князь В.Ф. Одоевский. Русские ночи» в редакции С.А. Цветкова.
«Наконец Россия достигла состояния говорить с европейцами европейским языком: и этот первый говорящий — я», — говорят губы Чаадаева, этот маленький, сухой, сжатый рот, который даже на улыбку матери, наверное, не ответил бы чем-нибудь соответствующим. Впрочем, как-то и невозможно представить себе «мать Чаадаева», «отца Чаадаева» и его «танцующих сестриц»: он вообще — без родства, solo, один, только с «знакомыми» в петербургском и европейском свете и «друзьями»,
Лоб умеренный… — и вся масса головы как бы сплывает в лицо, в массив щек и подбородка, которые будто говорят: «Вот — я первый у русских получил лицо: доселе были морды, по которым били (разумелось — „правительство“). Но я получил лицо, которого никто не посмеет ударить. И оно говорит только папе, и говорит оно только о предметах всемирной значительности, которые едва ли могут быть поняты по сю сторону Вержболова. Почему я и разговариваю по-французски». «Оттого рот у меня и маленький; я скажу немного слов, только папе и о всемирной истории: но ни одно слово о пустяках, к числу которых я причисляю, извините, и Россию, не вырвется из этого рта»…
Он говорил собственно папе; но как папе в то время было «некогда», то он и обратился с «Философическим письмом» к избранной петербургской даме, начав его: «Adveniat regnum tuum. Madame c'est votre candeur, с'est votre franchise, que j'aime, que j'estime le plus en vous». Т. е. по-русски, по бедному: «Да приидет Царствие Твое. Мадам, чистосердечие и прямодушие ваше — вот то, что я более всего в вас люблю и почитаю». И т. д.
В «Письмах» он развивал ту мысль, что стержнем всемирной истории служит религия; что в христианстве — этим стержнем служит церковь; что «все из рук Христа и апостолов» получили папы, отчего двинутая собственно папами Европа и достигла на всех поприщах великих успехов, великой гражданственности, великого искусства, великих наук и философии. Тогда как Россия и Восток… остаются деревней, не слушая католической мессы и не слушая красноречивых итальянских и французских проповедников, таких же бритых, как сам Чаадаев, и тоже с мясистым, грузным подбородком, говорящим о силе, уверенности и напоре воли…
По северным и петербургским обстоятельствам «Письма», как известно, попали не к папе и даже не к «мадам», а в скверную нашу цензуру, к сухому и почтительному «к начальству» Бенкендорфу… «Пошла писать губерния», Надеждин был сослан в Вологду, а к Чаадаеву должен был ежедневно ездить врач, свидетельствовать его умственные способности и, может быть, прописывать ему что-нибудь «успокоительное». Русские и тогда отличались великой сострадательностью: сострадая страждущему Чаадаеву, они в вознаграждение нарекли его гением, «угнетенным гением», и имя его и достоинство его пронесли до наших дней, до Гершензона, который издает его труды, письма и записочки очень кстати, потому что «Философических писем» его, по правде сказать, никто не читает и не читал, а так, вообще, знают, что «гений» и «претерпел».
На его мраморное, холодное, католическое лицо, даже на его плечо, не сядет ни мотылек, ни муха, ни комар; не всползет во время сна козявка или червячок. И вообще ничто живое к нему не прикоснется. И не посмеет, и «не захочется»…
Я говорю, мадам… И мадам его слушает.
Ему совершенно противоположно лицо Одоевского. Как он не сделался давно «беззаветным любимцем» русского читателя, русской девушки, русского студента, русского учителя где-нибудь в провинции — вполне удивительно; он, — предшественник всех «разговаривающих лиц» у Тургенева, его Лежнева, и других, — предшественник философических диалогов у Достоевского и до известной степени родоначальник вообще «интеллигентности» на Руси и интеллигентов, — но в благородном смысле, до «употребления их Боборыкиным». Массивный лоб его неизмерим с чаадаевским, в сущности очень бедным лбом; мудрые глаза; и этот большой, русский, «распустившийся» рот, какого вы не найдете ни одного во всем католичестве. В лице Одоевского масса природы, и точно оно все заткано паутинкой лесов, солнца, лесных речек, ну и, конечно, «дриад лесных»… Он знал явные и тайные «историйки сердца», а в поместье его, верно, многие крестьянские девушки «помнили доброго барина»… Но он ушел от них в Петербург, где стал заниматься «химией», в то время только что вышедшей из алхимии; стал читать «Адама Смита», которого почитывал и современник его, Евгений Онегин… И у Грибоедова, и у Пушкина рассыпано много строчек, которые без риска мы можем принять за относящиеся лично к князю Одоевскому:
Там упражняются в расколах и безверьи Профессора! У них учился наш родня, И вышел, — хоть сейчас в аптеку, в подмастерья! От женщин бегает и даже от меня! Чинов не хочет знать! Он химик, он ботаник — Князь Федор, мой племянник.Посмотрите, между тем: его рассуждения понятны, интересны и новы через 80 лет!
«Скажите, почему ты и мы — все любим полунощничать? Отчего ночью внимание постояннее, мысли живее, душа разговорчивее?»
Разительно — и для нас! Это, конечно, так, и современность ровно ничего не знает о том, почему это «так».
Один из собеседников «Ночей» пытается объяснить это тем, что «ночью общая тишина располагает человека к размышлению». Спросивший возражает:
«- Общая тишина? У нас? Да настоящее движение в городе начинается лишь в десять часов вечера. И какое тут размышление? Просто, людей что-то тянет быть вместе; оттого все сборища, беседы, балы бывают ночью; как бы невольно человек отлагает до ночи свое соединение с другими; отчего так?»
Мы не будем следить дальнейших рассуждений: пусть читатель сам перечтет их в «Ночах» Одоевского (стр. 181 и следующие). Но этот пример и отрывок хорошо характеризует его философскую натуру и сущность его «Ночей». В то время, как весь Чаадаев есть продукт прочитанных им книг и «не литературного» в нем вообще ничего нет, князь Одоевский везде «поднимает с земли» какой-нибудь остановивший на себе его внимание факт, листок, песчинку, воспоминание о музыкальном вечере, о великом и несчастном музыканте, — или вот, например, о «ночи» и «что она такое», или, напр…о картах!! И умом глубоким и проницательным обдумывает это «поднятое с земли» явление… Таковы все его «Ночи»… Рассуждение, напр. о картах, до такой степени тоном своим напоминает некоторые страницы «Дневника писателя» Достоевского, что нельзя не поразиться.
«Ночью, — объясняет Одоевский, — люди собираются, чтобы защититься от мелких и злобных духов тьмы, враждебных человеку, враждебных его здравому смыслу, враждебных его добродетели и даже обыкновенной порядочности».
Ибо… растения, выделяющие днем целебный кислород, напротив, ночью выделяют удушливую углекислоту; к ночи больной чувствует себя хуже; ночью же совершается большинство преступлений. И лишь с восходом солнца «духи тьмы» рассеиваются, и не только больные, но и здоровые засыпают «здоровым утренним сном»… Действительно, ряд однородных и пробуждающих любопытство наблюдений. Наконец, «ночью люди засаживаются в карты». И вот, посмотрите, как это аналогично и шалящей, и серьезной речи Достоевского «О чрезвычайной хитрости чертей, если только это черти» в главе, посвященной спиритизму и «проверочным опытам над ним» Д.И. Менделеева:
«У враждебной человеку силы, которая действует ночью, есть две глубокие и хитрые мысли. Во-первых, она старается всеми силами уверить человека, что она не существует, и потому внушает человеку все возможные средства забыть о ней; а вторая — сравнять людей между собою как можно ближе, так сплотить их, чтобы не могла выставиться ни одна голова, ни одно сердце. Карты есть одно из тех средств, которые враждебная сила употребляет для достижения этой двойной цели; ибо, во-первых, за картами нельзя ни о чем другом думать, кроме карт, и, во-вторых, главное, за картами все равны: и начальник, и подчиненный, и красавец, и урод, и ученый, и невежда, и гений, и нуль, и умный человек, и глупец; нет никакого различия: последний глупец может обыграть первого философа в мире, и маленький чиновник большого вельможу. Представьте себе наслаждение какого-нибудь нуля, когда он может обыграть Ньютона или сказать Лейбницу: „Да вы, сударь, не умеете играть; вы, г. Лейбниц, не умеете карт в руки взять“. Это якобинизм в полной красоте своей. А между тем, и то выгодно для враждебной силы, что за картами, под видом невинного препровождения времени, поддерживаются потихоньку почти все порочные чувства человека: зависть, злоба, корыстолюбие, мщение, коварство, обман, — все в маленьком виде; но не менее того, все-таки душа знакомится с ними, а это для враждебной силы очень, очень выгодно…»