Чапаев и пустота
Шрифт:
– Более-менее, – сказал я. – И как же вы их расшифровываете?
– А вы сами увидите, Петр, сами. Сеансы у нас проводятся по пятницам, так что через три… нет, через четыре недели – ваша очередь. Кстати, хочу вам сказать, что жду этого с нетерпением – с вами очень интересно работать, очень. Хотя это, конечно, относится ко всем вам, мои друзья.
Тимур Тимурович улыбнулся, обдав всю комнату горячей волной любви, затем поклонился и пожал своей правой рукой левую.
– А теперь пора на занятия, – сказал он.
– На какие занятия? – спросил я.
– Так ведь, – он посмотрел на часы, – половина второго уже. Лечебно-эстетический практикум.
Если не считать разбудивших меня водно-психологических процедур, ничего тягостнее этого лечебно-эстетического практикума испытывать мне
Володин и Сердюк остались в своих полосатых пижамах, а Мария снял куртку и надел вместо нее маечку с длинным, почти до пупа, вырезом. Все они, видимо, уже привыкли к этой процедуре и терпеливо водили своими карандашами по картону. На всякий случай я сделал небрежный быстрый набросок, а потом отложил планшет и стал глядеть по сторонам.
Укол, несомненно, продолжал действовать – со мной происходило то же, что и в ванной. Я не способен был воспринимать реальность в ее полноте. Элементы окружающего мира появлялись в тот момент, когда на них падал мой взгляд, и у меня росло головокружительное чувство, что именно мой взгляд и создает их.
Я вдруг заметил, что стены комнаты увешаны рисунками на небольших листках бумаги. Среди них попадались прелюбопытные.
Часть из них явно принадлежала Марии. Это были самые неумелые, почти детские каракули, где в разных вариантах повторялась тема аэроплана, украшенного мощным фаллическим выступом. Иногда этот аэроплан оказывался стоящим на хвосте, и изображение приобретало христианские обертона, довольно, впрочем, кощунственные. В целом рисунки Марии были малоинтересны.
Зато другой цикл показался мне любопытным до чрезвычайности, и не только потому, что его автор обладал несомненным художественным дарованием. Это были рисунки, объединенные японской темой. Она была представлена как-то странно, неровно – большинство рисунков, семь или восемь, словно пытались воспроизвести где-то виденное изображение: самурая с двумя мечами и непристойно оголенной нижней частью тела, стоящего на краю обрыва с камнем на шее. Еще два или три рисунка изображали отдых всадников на фоне далеких гор – горы были нарисованы с удивительным мастерством в традиционном японском духе. Лошади на этих изображениях были привязаны к деревьям, а спешившиеся всадники в широких разноцветных одеяниях, сидя неподалеку на траве, пили из каких-то плошек. Самое сильное впечатление на меня произвел рисунок на эротическую тему – отрешенный мужчина в крохотной синей шапочке и отдающаяся ему женщина с широкоскулым славянским лицом. В этом лице было что-то жуткое.
– Простите, господа, – не выдержал я, – а кому принадлежат эти работы на японскую тему?
– Семен, – спросил Володин, – кому твои рисунки принадлежат? Наверно, больнице?
– Это ваши, господин Сердюк?
– Мои, – ответил Сердюк и посмотрел на меня исподлобья своими ярко-голубыми глазами.
– Восхитительно, – сказал я. – Только, пожалуй, немного мрачно.
Он ничего не ответил.
Третья серия рисунков – принадлежащая, как я догадался, Володину, – была очень неконкретной и импрессионистической по исполнению. Здесь тоже была сквозная тема: какие-то три размытых темных силуэта вокруг вспышки огня и падающий на них сверху столб света. По композиции это напоминало известную картину с тремя охотниками у костра, только через миг после разрыва в этом костре фугасного снаряда.
Я посмотрел на другую стену и вздрогнул.
Это был, наверно, самый острый приступ Deja Vu в моей жизни. С первого взгляда на двухметровый картон, покрытый крохотными разноцветными фигурами, я почувствовал свою глубокую связь с этим странным объектом. Встав со стула, я подошел к нему.
Мой взгляд упал на верхнюю часть картона, где помещалось нечто напоминающее план
Множеством действующих лиц, обилием деталей и запутанностью изображения он напоминал иллюстрацию к роману Толстого «Война и Мир» – я имею в виду такую иллюстрацию, на которой поместились бы все герои романа и все его действие. И одновременно рисунок был очень детским по своей природе, потому что на нем, так же точно, как на рисунках детей, запросто нарушались все законы перспективы и смысла. Правую часть картона занимало изображение большого города. Увидев ярко-желтый купол Исаакия, я понял, что это Петербург. Его улицы, местами нарисованные подробно, а местами просто обозначенные линиями, как на плане, были заполнены стрелками и пунктирами, явно изображавшими траекторию чьей-то жизни. От Петербурга пунктирный след вел в такую же примерно Москву, находящуюся совсем рядом. В Москве были крупно выделены только два места – Тверской бульвар и Ярославский вокзал. От вокзала вела тоненькая двойная паутинка железной дороги, которая, приближаясь к центру картонного листа, расширялась, увеличивалась и становилась объемной, превращаясь в рисунок, выполненный более-менее по законам перспективы. Рельсы уходили к заросшему ярко-желтой пшеницей горизонту, а на этих рельсах, в облаках дыма и пара, стоял поезд.
Поезд был нарисован подробно. Паровоз был разворочен несколькими прямыми попаданиями снарядов; из дыр в его бочкообразном теле валили тяжелые клубы пара, а из кабины свешивался мертвый машинист. За паровозом виднелась платформа со стоящим на ней броневиком (надо ли говорить, как забилось в моей груди сердце), пулеметная башня которого была повернута к желтым волнам пшеницы. Люк башни был открыт, и над ним виднелась коротко остриженная голова Анны. Ребристый хобот пулемета изрыгал огонь в сторону поля, куда указывала шашка Чапаева, стоящего на платформе рядом с броневиком. Чапаев был одет в высокую папаху и какой-то мохнатый черный плащ, застегнутый на шее и падающий до пят; его поза, пожалуй, была слишком театральной.
Поезд на рисунке только нескольких метров не дошел до железнодорожной станции, большая часть которой осталась за краем листа; видно было только ограждение платформы и табличка со словами «Станция Лозовая».
Я попытался найти на рисунке врагов, в которых строчила из своей башенки Анна, – но увидел только множество приблизительно набросанных силуэтов, почти по плечи скрытых высокой пшеницей. Оставалось такое впечатление, что автор этого изображения не очень представлял себе, с кем и почему ведутся боевые действия. Что же касалось самого этого автора, то на его счет у меня, к сожалению, оставалось мало сомнений.
Крупными печатными буквами под рисунком было написано:
БОЙ НА СТАНЦИИ ЛОЗОВАЯ.
Рядом другой рукой было добавлено:
ЧАПАЕВ В БУРКЕ, А ПЕТЬКА В ДУРКЕ.
Я стремительно повернулся к остальным.
– Послушайте, господа, вам не кажется, что это несколько выходит за рамки того, что принято между порядочными людьми, а? Что, если я начну делать то же самое? А? Что будет?
Володин и Сердюк отвели глаза. Мария сделал вид, что не слышит. Некоторое время я смотрел на них, пытаясь понять, кто сделал эту гадость, но ни один так и не выдал себя. Впрочем, если честно, это не особо меня волновало, и в большой степени мое раздражение было напускным. Куда больше меня занимал рисунок, при первом взгляде на который я испытал ощущение какой-то незавершенности. Повернувшись к картону, я некоторое время пытался понять, что именно меня тревожит. Кажется, это был участок между схемой сражения и поездом, где по идее было небо – большой кусок картона не был ничем заполнен, и из-за этого рождалось ощущение какой-то засасывающей пустоты. Подойдя к столу, я нашарил среди валяющегося на нем хлама огрызок сангины и почти целый угольный стержень.