Чапаев
Шрифт:
— Ну, коли так, — сказал ему Чапаев, — клятву зря не давай. Видишь эти горы? — И он из окна показал Еланю куда-то неопределенно вперед, не называя ни места, ни речек, ни селений. — Бери их, и вот тебе честное мое слово: подарю свою серебряную шашку!
— Идет! — засмеялся радостный Елань.
А дня через три после этих торжественных обещаний они едва не пострелялись. Федор Клычков, жестоко простуженный, лежал тогда в постели и вместо себя с Чапаевым отпускал в странствия по фронту помощника своего Крайнюкова. И вот на третьей же поездке приключилась эта самая «история», но больному Клычкову про нее ничего не рассказывали — к нему долетали лишь одни глухие слухи. Чапаев тоже молчал и сумрачно отнекивался, когда разговор подходил к этой теме. Зато Елань рассказал все охотно и подробно,
— Одна ошибка, товарищ Клычков, сущая ошибка, — рассказывал он Федору. — Оба мы немного недосмотрели за собой… глупость… словом, пустяки, и рассказывать бы не стоило, да ладно, сам люблю эти глупости вспоминать… Он ведь какой — огонь! Чего с него взять? Запалит, да, того гляди, и сам сгорит… Досматривать надо, а тебя не было в то время… Этот миляга, заместитель, смеется, а в спор с ним не вступает, ну, и не каждого он слушает, Чапаев… Всему так быть, значит, и надо было, чтобы мы покуражились, только беды в этом ровно нет никакой… Как сейчас помню — устал я, аж ноги зудят!.. Сил нет никаких… Дай, думаю, засну, авось отойдет… Как ляпнулся, так и был, да нет! Васька, мальчишка, — ну, вестовой у меня, помнишь, жуликоватый такой, — избушку у татарина раздобыл: мала, грязна, да и нет ничего, одна лавка по стене. Ткнулся я на лавку — сплю непробудным. А перед сном я Ваське наказал: ты, говорю, шельмец, чтобы курица наутро была готова. Понял? «Понял», — говорит. И черт те што мне тогда и снилось… Будто самого Колчака вместо курицы вилкой ковыряю. Я его ковырну, а он наклонится… я его ковырну, а он припадет, да еще, собака, обернет голову и смеется… Такое меня зло взяло — как его тресну вилкой по башке, ан шашка пополам, словно, выходит, и ударил я шашкой, а не вилкой. Схватил осколок, тычу-тычу ему в голову, а вместо головы получается телеграфный столб, и одна за другой, как галчата, на Юзе буковки скачут. Я понимаю, что это мне приказ дает Чапаев, а с приказом я не согласен был. Разбей, говорит, а преследовать будет другая бригада! Поди-ка, думаю, сам знаешь куда: должен я буду за кровь-то отомстить или нет? Кто мне сто человек заплотит, которых я на горе положил? Кургин, кричу, приказ пиши… У Кургина всегда бумага в руке, а карандаш за ухом. Несется почем зря. Я и оглянуться не успел, как он заголовок отчекрыжил. Скажи, говорю, приказом: как только собьют неприятеля — бить его надо и гнать пятнадцать верст! Понял? Тоже, говорит, понял. Они с Васькой все понимали у меня по голосу, да уж и стоили один другого. Знаю, что баня от Чапаева будет, а как ты делать станешь, когда он такую дыру проделал? Я вызывал его к проводу, объяснить все хотел, разговорить, а этот негодяй Плешков — он ведь начальником штаба в дивизии-то был — даже и не подозвал Чапаева: приказ, говорит, отдан, и разговоров быть ни о чем не может… Што ж, тебе, думаю: не может — так не может, а у меня своя голова на плечах. Приказ Курга смастерил, я его подписал — заиграла музыка… Только знаю, что добром не пройдет, — не любит Чапаев, когда у него приказы переделываются. Спал я, спал, смотрел разные сны, да как вдруг вскочу на лавке… Видишь ли, почти и солнце не взошло, сумерки… А Чапаев уж тут как тут — не вытерпел, всю ночь скакал.
— Ты што, — говорит, — сволочь?
— Я не сволочь, товарищ Чапаев, — говорю, — вы это осторожнее…
Он за револьвер. «Застрелю!» — верезжит. Да только к кобуре, а я свой уже вынул и докладываю: у меня пуля дослана — давай пульнемся…
— Вон из комбригов! — кричит. — Я тебя сейчас же с должности сменю… Пиши рапорт — Михайлов будет замещать. Михайлова вместо тебя, а сам вон, вон! Это што за командир! Я говорю — с т о й , а они бежать пятнадцать верст. Это што, што это такое, а? Это командир-то бригады, а?
Уж вот крестил, вот крестил, сукин сын, а револьвер, одначе, так и не вынул, да и я свой убрал… Говорить тут нечего. Курга, кричу, приказ пиши… Да и написал все как следует…
— Четырех гонцов немедленно…
Подскакали.
— Вот пакеты Михайлову, неситесь, да живо у меня!
Только и видели, улетели… Сидим — молчим… Буря прошла, слова-то все были сказаны… Я на лавке сижу, а Чапаю сесть негде — стоит
— Так что курица совсем готова…
Ругаться — ругаться, а позвать надо.
— Товарищ Чапаев, пожалуйте, — говорю, — курицу кушать в сад.
Там садишко был такой небольшой.
— Хорошо, — говорит.
Хоть, слышу, голос и неприветливый, а уж злобы и нет. Засмеялся бы, может, да стыдно…
Вышли в садишко, сели, молчим.
— Елань, — говорит, — останови гонцов.
— Нельзя их, товарищ Чапаев, остановить, — отвечаю. — Где же их остановишь, когда улетели?
— А отрядить лучших, — кричит, и опять обагровел.
— Нет лучших — они самые лучшие…
— А ты еще лучше самых лучших пошли! Не понимаешь, што ли, о чем я говорю?
Как же не понимать — все понимаю. Да про себя молчу: дай, мол, щипну его, потому что отчего «сволочью» бранит?
— Зачем, — говорю, — сволочью ругаешься? Я свое самолюбие имею. Виноват, так суди, в трибунал отдай, расстреляют пусть, а ругать сволочью не смей…
— Я по горячке, — говорит, — ты не все тово…
Ну, еще поседлали — теперь шестерых. Как рванули — птицами! Через час все воротились — тех выстрелами остановили…
Тут же все приказы эти драть, рвать — бросили…
— Не тронь, — говорит, — своего приказа, пускай гонют, приказы отменять не надо… А я сам переменю што надо…
Тому и конец — больше нет ничего. Как съели курицу — ни одного слова худого друг дружке не сказали… У нас, товарищ Клычков, и все так, — закончил Елань. — Шумим-шумим, а потом чай усядемся пить да беседы разводить…
— Ну, и все? — спросил, усмехнувшись, Федор.
— А то чего, — осклабился Елань. — Только на обратном пути, когда я дело все сделал, — и горы отнял, и в плен нагнал вот тех, что в дивизию на днях переправил, — едет опять.
— Здорово, — говорит, — Елань! — А сам смеется, веселый.
— Здравствуй, — говорю, — Чапаев. Как твое здоровье?
Ничего он не ответил, подступил ко мне, обнял, поцеловал три раза.
— На вот, бери, — говорит, — завоевал ты ее у меня.
Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, — черную достал свою: на, мол, и меня помни!
Ведь когда уж наобещает — слово сдержит, ты сам его знаешь…
На этом разговор прекратился, — Еланя позвали на телефон, чего-то просили из полка. Да Федор и сам не возобновлял разговора, — видимо, все было сказано, что случилось тогда. Ничего серьезного. Ничего крупного. А в то же время под горячую руку могли натворить кучу всяких осложнений. Нянька тут нужна была постоянная и неусыпно бдительная: как только она отвернулась — уж так и знай, переломают ноги себе и другим!
С боем вошел в Трифоновку и на отдых расположился 220-й полк. Когда красноармейцы вошли в крайнюю халупу, их поразило там обилие кровавых пятен на полу. Заинтересовались, стали расспрашивать хозяина, — тот молчит, упирается, ничего не рассказывает. Тогда ему пообещали под честное слово полную безнаказанность, сами же красноармейцы взялись и просить «в случае чего» своего командира и комиссара, только рассказал бы по душе, как и что тут было. Крестьянин без дальнейших рассуждений повел их под навес и там на куче навоза, чуть разбросав с макушки, указал на что-то окровавленное, бесформенное, грязно-багровое: «Вот!» Бойцы переглянулись недоуменно, подошли ближе и в этой бесформенной, залитой кровью массе узнали человеческие тела. Сейчас же штыками, ножами, руками разбросали навозную кучу и вытащили два теплых трупа: красноармейцы.
Вдруг у одного из трупов шевельнулась рука, — державшие вздрогнули, инстинктивно дернулись назад, бросили его снова на навоз… и увидели, как за рукой согнулась нога, разогнулась, согнулась вновь… Задергалось веко, чуть приоткрылся глаз из-под черных налитых мешков, но мертвенный, оловянный блеск говорил, что мысли уже не было… Весть о страшной находке облетела весь полк, бойцы сбежались смотреть, но никто не знал, в чем дело, все терялись в догадках и предположениях. Крестьянину учинили допрос. Он не упирался, рассказал все, как было.