Час двуликого
Шрифт:
...Сначала были вода и воздух. И все, что плавало и летало, — вершили это страстно, чтобы выжить. Каждому нужно было либо догонять, либо убегать, бить плавниками и крыльями со всей страстью, ибо род свой на земле проталкивал в грядущее лишь самый страстный.
...Они падали пока параллельно: человек с вытянутой в мучительном усилии рукой и трапеция, их разделяли миллиметры.
И тогда в человеке проснулась птица, проснулась и ударила крыльями с той самой, давно позабытой, страстью — могучей и спасающей от бед.
Человек-птица толкнулся о воздух и одолел
Ее несло вниз все быстрее. Тугая сила разгибала пальцы. Коваль стравливал трапецию на блоке, кривя лицо, повизгивая от палящей боли в ладонях. Земля тянула Рут к себе грубо, стремительно — и Коваль наконец решился: намертво стиснул ободранные ладони.
Земля одолела Рут: она сорвалась уже над самым полом, упала в проход между стульями, ударилась ногами о ступени, потом повалилась на бок. Птица встрепенулась в ней последний раз и умерла.
Пыхтел и всхлипывал внизу, одолевая крутизну ступеней, карлик. Стоял, тянулся взглядом к Софье Рут Митцинский. Губы его подрагивали. А снизу, упираясь в стулья, смотрел на него в безмерном удивлении Ахмедхан: Хозяин взволновался? Хозяин пожалел циркачку?
Рут поднималась. К ней стали пробиваться звуки. Цирк, вздыбленный, ревел. Все теперь излучало сиянье новизны: зашарканное дерево ступеней... колючая пенька веревки... ее рука, увитая сеткой вен. И режущая боль в ступнях — она тоже кричала о жизни. Как мудро и таинственно-счастливо устроено все, к ней вернувшееся снова.
Одолевший наконец крутизну ступенек карлик, постанывая и задыхаясь, припал к ней. Где-то на боку у Софьи толкалось часто его замученное сердце. Замирая в ожидании боли, она сделала шаг вниз по ступеням, опираясь Буму на плечо.
Взрывался занавес, выпуская на арену артистов. Они упруго неслись к Рут, усыпанные блестками, закованные в бугристую бронзу мышц. Они окружили ее, властно, цепко и сноровисто мяли ей голеностопы, икры, суставы, выискивая перелом. Они всполошенно клубились вокруг нее, забив до отказа проход между стульями. А потом подняли ее на плечи и потекли лавиной вниз. Рут плакала. Она прощалась с ними, осознав, что вдруг обрушилась и канула в текучую Лету лучшая половина жизни, прошедшая в этой волшебной и вечно праздничной обители, скрепленной законами жесткого и нежного братства.
А Ахмедхан смотрел не на арену. Опять, в который раз, хозяин стал непостижим и в мыслях и в поступках. Ворочалось в голове слуги тупое беспокойство: Митцинский пожалел циркачку?! Эту русскую шлюху?! Их цель и ненависть устойчивы и тяжелы. Они понятны и незамутнены сомнением. Зачем хозяин мутит эту ясность бессмысленной и оскорбляющей их жалостью?!
Митцинский сел, прикрыл глаза, откинулся на спинку стула. Кровь, возвращаясь, красила румянцем щеки. Ахмедхан, распялившись на ширину двух стульев, сопел, ворочался, чудовищно разбухший в тесном макинтоше. Митцинский усмехнулся, приоткрыл глаза и встретился с гнетущей тяжестью его взгляда. Там плавились обида и растерянность.
— Не мучайся, детеныш, — сказал Митцинский, — не изнуряй себя. Когда-нибудь поймешь. А сейчас готовься. Пожалуй, нам пора.
Они достали из карманов и надели две маски — два черных шелковых лепестка с прорезями для глаз.
Курмахер выплыл на арену, с достоинством тараня воздух увесистым брюшком. Он всосал в него застольную жаркую духоту и разразился речью.
— Коспода, краждане и, конешно, тофаришши! — воззвал он с немецкой обстоятельностью, не обделив никого. — Мы просим извинений за маленький недоразумений!
В нем неистребимо жила способность к буриме, и Курмахер пожизненно посасывал этот свой маленький дар, пожалованный судьбой.
— Артистка быль немношко нездороф, но обошлось без доктороф! — продолжил он и зажмурился от удовольствия.
Он любовно лепил рифмы, поблескивая снисходительно ситчиком глаз. Курмахер был, в сущности, по-своему добряком, прощал все грехи и прегрешения этой варварской стране, где сбрасывают с престола царей.
«С вольками жить — со свой уставом не сунься», — говаривал, бывало, Курмахер, благодушно упираясь животом в очередную российскую нелепость. Он все прощал России, ибо прибыль еще текла в его кочующий сейф.
— Мы не намерен нарушать с наш милый зритель свой контакт. Мы обещаль — и сделаем борьба. А-ант-ракт! — поставил точку на первом акте Курмахер.
Митцинский с Ахмедханом не поднимались, сидели молча и прямо весь антракт, притягивая взгляды жутковатым бесстрастием перечеркнутых масками лиц.
4
Они выжидали все второе отделение. И их минута пришла. Боролись четыре пары. В финал вышли француз и англичанин Брук. Француз оглядел Брука и громко охнул. Потом он прошептал арбитру что-то на ухо и ушел с арены. Арбитр — дядя Ваня растерянно развел руками и объявил:
— Мсье Лаволь потянул плечо. Он отказывается от схватки.
Цирк взревел. В воздухе висел острый запах пота. К нему примешался запах скандала. Брук прохаживался по ковру. Волосатые ноги его с вывернутыми носками, студенисто подрагивая, уминали пухлый, в крапинках опилок ковер.
В центре арены всполошенно взмахивал крыльями поддевки арбитр дядя Ваня. Он третий раз воззвал к гудевшим рядам:
— Кто желает сразиться с непобедимым, божественным Бруком?
Дядя Ваня поднимался на носки, скрипел лаковыми сапогами. Его спина покрылась мурашками в предчувствии больших потерь. Рысьим взглядом косил дядя Ваня на выход: «Господи, пронеси и помилуй, не высунулся бы Курмахер».
Брук стоял, раскорячив ноги. Напружинив затылок, оглядел первые ряды. Кружевная черная шляпка во втором ряду томно затрепетала под взглядом «непобедимого и божественного». Брук усмехнулся, заложил руки за спину и поиграл правым бицепсом.
Цирк настырно зудел — он жаждал увидеть жертву Брука.
— Кто рискнет продержаться минуту в железных объятиях чемпиона? — раздувая жилы на шее, покрыл ропот арбитр. Кружевная шляпка прикрылась веером. Брук раздул ноздри, со свистом втянул воздух сквозь зубы.