Час пик
Шрифт:
Я позволил себе высказать здесь несколько мыслей более общего характера, ибо, мне кажется, это поможет лучше понять, что меня связывало с Анджеем, который так внезапно возник передо мной в этой банальной именинной обстановке: у стола с ветчиной, угрем и водкой, на фоне пар, скачущих в ритме модного танца, и женщин, высоко обнаживших ноги согласно последней моде… Появление его прервало ход моих мыслей, круживших вокруг заграничных поездок, различных дел и любовных похождений.
Здесь мне придется, к сожалению, сделать небольшое отступление и вернуться к черным дням оккупации, а вернее — к светлым дням нашего героического прошлого. Я говорю «к сожалению», потому что вот уже много лет, как события последней войны и страдания людей в то время превратились в некий неиссякаемый источник, из которого произвольно черпают «вдохновение» разные авторы, часто руководствующиеся не внутренней необходимостью, а соображениями выгоды, которую дает эксплуатация этой выигрышной темы. Ухватившись за нее, они возводят с помощью избитых схем некие искусственные конструкции, изображают поверхностные, надуманные, не пережитые ими самими моральные конфликты, приправляя их остреньким coyсом, сфабрикованным из грохота выстрелов, жестокости и смерти… На смену классическому трико дьявола из рождественского фарса и черному одеянию бандита из вестерна пришел мундир эсэсовца, и, хотя он обтрепался на службе у кинематографа и телевидения, он олицетворяет собой мрак тех времен, и это принимается
Аыджея я знал еще по школе. Он был старше меня на два класса и получил аттестат зрелости перед самой войной. Мы не дружили тогда — я был на два года моложе и выглядел в его глазах щенком. Но мне он очень нравился, и я мысленно преклонялся перед ним: он лихо играл в футбол, ходил пить пиво в притон на Доброй улице и обнимал за талию девушек, которых я мог бы обнять разве только во сне. Анджей жил с матерью, сестрой и младшим братом в крохотной квартирке на Повисле, в нескольких минутах ходьбы от меня. Отец его, железнодорожник, погиб в двадцатые годы под колесами экспресса Париж — Негорелое, неудачно спрыгнув на повороте, хотя раньше благополучно делал это в течение многих лет, сокращая таким образом путь к дому. Не имея средств для поступления в высшее учебное заведение, Анджей подал заявление в Школу младших офицеров бронетанковых войск, которая обеспечивала своих курсантов жалованьем, квартирой и питанием. Каким-то чудом его приняли. И там его застала война. На пятый день войны его танк загорелся, он успел выскочить из него, остальной экипаж сгорел живьем. Спустя несколько дней польские бронетанковые войска прекратили свое существование. Остаток сентябрьской кампании Анджей провоевал пехотинцем. Бежать вместе с другими во Францию он не мог: на нем лежала забота о матери, сестре и брате.
Я видел его несколько раз вскоре после капитуляции, он бежал по улице с чемоданчиком в руке — ездил за табаком под Люблин, а потом продавал табак и на вырученные деньги кормил свою семью. Пассажирские поезда не ходили, но, как сын железнодорожника, он мог ездить на паровозе или на тендере, что другим было недоступно. Семья его жила тогда в невиданном достатке: ела до отвала сало и колбасу.
В марте 1940 года меня вовлек в подпольную работу мой самый близкий школьный дружок Янек Трусик. Командиром, который принял у меня присягу, оказался Анджей. Он был официален и деловит. Вскоре я узнал, что его торговля табаком служила лишь приносившей доход маскировкой более важной деятельности: вместе с табаком он привозил оружие, найденное в лесу, где его закопала какая-то кавалерийская бригада. Я был пунктуален, добросовестен и — по крайней мере до поры до времени — умел скрыть страх. Анджей, будучи человеком подозрительным, решил проверить меня и однажды взял с собой. Каждый из нас вез по мешку табака и по два извлеченных из ямы польских пистолета «вис». Накануне мы оплакали падение Франции, далекая Англия выглядела тогда как шлюпка, тонущая в штормовом море, и наша деятельность казалась мне временами чистым абсурдом. Следовало, однако, спасать честь поляков даже в тот худший из моментов: никакой луч надежды тогда еще ниоткуда не брезжил. В Демблине в поезд ворвались немецкие жандармы. Они не любили молодых людей, и у нас был крупный шанс завалиться. Напряжение росло по всем правилам. Того и гляди могла вспыхнуть убийственная стрельба, так как у нас под пиджаками были пистолеты, а имея при себе оружие, мы не дались бы им в руки живыми. Для меня это была прежде всего борьба со страхом, вернее, борьба между страхом перед жандармами, готовыми в любую секунду выпустить нам в живот длиннейшую автоматную очередь, и боязнью скомпрометировать себя в глазах Анджея. У меня стала зудеть спина и икры ног, я вспотел, но боязнь скомпрометировать себя победила: она была мне ближе, была более человечной. Итак, насвистывая какую-то мелодию, я продолжал читать продажную газетенку с речью Франка в Вавельском замке, хотя все эти вонючие фразы, из которых я запомнил только одну: «Никогда больше не будет польского государства!», прыгали у меня перед глазами. Жандармы приближались к нам с обоих концов вагона. Анджей искоса наблюдал за мной и спокойна разглаживал «млынарки» * типичным жестом спекулянта, словно все происходящее не имело к нему отношения. Сцена, в общем, была довольно банальной, но так выглядели тогда наши вступительные экзамены.
Наконец жандармы, покрикивая, подошли к нашей лавке, вытащили у баб из-под юбок колбасные круги, куски копченой свинины и сала и принялись за нас. Табак-то они вынюхали сразу, и теперь встал вопрос: потащат они нас с собой или не потащат? Будет стрельба или по будет? Я держал руку как можно ближе к «вису». Мы вытащили липовые документы, нахально подделанные нами с помощью лезвия и туши (тогда еще не было центрального пункта по изготовлению подложных документов, и каждый подделывал их сам, как умел), и протянули их жандармам. Я не рассчитывал остаться в живых — моим липовым документом нельзя было бы обмануть и ребенка. Положение становилось невыносимым. Напряжение росло с каждой секундой, вот-вот его должны были разрядить выстрелы… и тут жандарм открыл удостоверение Анджея. Я успел заметить в нем новенького «гураля» (пятисотзлотовый банкнот с изображением польского горца, гураля). Лицо жандарма просветлело, он бросил нам понимающий взгляд: героизм переродился в подкуп. В 1940 году это было новостью, я еще не слышал о жандармах, которые брали бы взятки.
Напряжение упало, как мешок с плеч. Немец схватил деньги, Анджей улыбнулся мне, и мы поехали дальше. Опасность миновала, и я помчался в туалет.
Экзамен на хладнокровность был сдан, Анджей стал брать меня с собой все чаще, мы бегали с ним по крышам вагонов, как Бэстер Китон, и постепенно он снизошел до дружбы со мной. В это время у меня появилась девушка, с которой я гулял и целовался возле электростанции на берегу Вислы. Все было точно так и 21 мая 1941 года, в этот день моя девушка поступила на курсы, где под видом обучения кройке и шитью тайно преподавали историю и польскую литературу. В тот вечер мы целовались дольше обычного и не заметили, как время подошло к восьми. Это был комендантский час, и нам пришлось проститься на углу Набережной и Тамки, возле стоявшего на посту жандарма. Я сразу же свернул на Радную улицу и неожиданно увидел Янека Трусика. Он выходил из своего парадного в сопровождении неизвестных мне мужчин. У меня всегда было к нему какое-нибудь дело, связанное с нашей организацией, потому что он занимался закупкой оружия на черном рынке, и я ускорил шаг, чтобы не упустить его. Около восьми вечера было еще светло, и Трусик увидел меня. Но глаза у него были какие-то странные, стеклянные, и, будто не узнавая меня, он тут же отвел их в сторону. На какую-то долю секунды я замер, пораженный, и вдруг понял: Трусика вели гестаповцы. Их машина, на которой для маскировки висел варшавский номер, стояла тут же, у тротуара. Меня обдало холодом, руки и ноги мои одеревенели, но гестаповцы ничего не заметили, вероятно, они не рассчитывали на столь благоприятное стечение обстоятельств. Они втолкнули Трусика в машину и уехали, а я двинулся дальше, чувствуя, как у меня подгибаются колени.
Это был первый провал в нашей организации. Теоретически я был готов к такой возможности, но, впервые столкнувшись с этим на практике, был оглушен и парализован. Перед глазами у меня стояло неподвижное лицо Трусика. У него наверняка нашли оружие, и Трусик знал, что он уже живой труп. Но знал он и то, что прежде, чем он умрет, ему придется пройти через ад, где отбивают внутренности, превращают тело в кровавую котлету, вырывают суставы и терзают множеством других невыносимо мучительных долгих пыток. Эта геенна на земле предназначалась не для грешников, а для праведников и, хоть не была вечной (это зависело от выносливости тела — а для превращения здорового юноши в кучу истекающего кровью мяса достаточно всего лишь нескольких дней), была более «огненной», чем это могли себе представить отцы церкви, какой-нибудь Тертуллиан или Кирилл Александрийский, когда они создавали для верующих картину преисподней и вечных мук в пей. Ибо брошенный в ад при жизни не становился безвольным объектом пыток, которого непрерывно жгли огнем и душили серным чадом: Он всегда мог прервать пытку, выдавая товарищей (а следовательно, в то же время отрекаясь от самого себя, зачеркивая смысл своей жизни). Он спасал тело от дальнейших истязаний и от смерти, обрекая душу на проклятие и вечные муки; Избавляясь от ада, сотворенного другими, он создавал новый ад в самом себе. Если же он выдержал пытки, если усилием воли победил свое тело, наградой ему перед смертью была лишь мысль о том, что товарищи скажут про него: «Не выдал». И это было все, что он мог получить взамен своей молодой жизни.
Только единицы шли сознательно на это последнее испытание, результат которого зависел от их выносливости. И потому многие из нас носили в потайных карманах ампулы с цианистым калием, который дал бы нашей душе возможность почетно бежать, оставив в руках взбешенных мучителей уже ненужное им тело.
Но в то время мы еще не носили с собой яда; впрочем, и знали-то мы немного — так что не могли бы выдать важных тайн. Кроме того, идя домой и размышляя о происшедшем, я все больше утверждался в мысли, что Трусик не выдаст, что он умрет молча, с презрением глядя на своих палачей, то есть так, как мы всегда и представляли себе это. Я даже мирился со смертью друга, она была естественна, ибо входила в правила навязанной нам немцами игры, и я совершенно не задумывался ни о каких «кардинальных» вопросах, тем более о бренности бытия. Трусик должен умереть, и вдобавок молча. Слишком многое связывало нас с самого детства (общие игры и мальчишеские забавы, потом полное энтузиазма совместное участие в борьбе против оккупантов), чтобы он мог выдать меня врагам. Я подчеркиваю, что именно так думал в тот момент о Трусике потому, что мое убеждение в его твердости, став для меня смягчающим обстоятельством, трагически отразилось на судьбе Анджея.
Когда я подошел к своему дому, до восьми еще оставалось минут десять. И только тут я сообразил, что обязан как можно скорее предупредить Анджея, поскольку Трусик прекрасно знал его адрес. Анджей жил в нескольких минутах ходьбы от меня, я мог успеть добежать до него еще перед наступлением комендантского часа и вернуться обратно минут через пять после его начала — это не представляло особенного риска. Но у меня дома, помимо разных бумаг и инструкций подпольной организации, хранились также два пистолета — все богатство нашего маленького отряда. Несмотря на уверенность в том, что Трусик будет молчать, мысль, что я должен провести эту ночь в квартире, где спрятано оружие, переполнила меня страхом. Надо было немедленно унести пистолеты из дома. В этом решении крылось столько же боязни за свою шкуру, сколько и неподдельной заботы о том, чтобы надежно спрятать оружие, с таким трудом добытое Трусиком. Именно из-за этого оружия он и пошел на смерть. На нашем рынке цена оружия была не ниже цены жизни; найти новых людей было всегда легче, чем добыть пистолеты. Поэтому я сломя голову бросился на свой четвертый этаж, влетел в квартиру, где мы жили вдвоем с матерью (отца, обвинив в саботаже, немцы забрали прямо с электростанции, и он уже два месяца сидел в Освенциме), нащупал под матрацем бумаги, бросил их в топившуюся «козу» (железная печурка с трубой), вынул из вентиляционной трубы оба пистолета, которые были завернуты в пропитанное жиром тряпье, вытер их и сунул в карманы куртки. Мать, живущая с момента ареста отца в каком-то полусознательном состоянии и поглощенная мыслью о том, как бы спасти отца, как подкупить немцев, чтобы отправить ему побольше посылок, рассеянно смотрела на меня, должно быть даже не понимая, что я делаю. Бросив ей только: «Трусик арестован, мне надо унести оружие», я выбежал на улицу. Вокруг уже все опустело, запоздалые прохожие жались к стенам, надвигалось царство пустоты, темноты и выстрелов.
Единственным надежным местом, где я мог укрыть свои пистолеты, была комната тети — старой девы, спящей под портретом любимого, который двадцать лет назад вышел из дому купить конфет и попал под колеса пожарной машины. Сжимая рукоятки своих пистолетов, я — ковбой с Вислы в куцых старых брюках — бежал, прижимаясь к стенам домов, и на каждом углу сердце мое выстукивало бигбитные ритмы. Так я добежал до улицы, на которой жил Анджей, и осторожно выглянул из-за угла. У меня оборвалось сердце: в двадцати шагах от меня из грузовика выскакивали жандармы. Я посмотрел на часы: уже было больше восьми. Свернуть на улицу, полную жандармов? Но я наверняка буду задержан, а значит — стрельба, утрата пистолетов, смерть. Жандармы беззаботно смеялись, гортанно выкрикивали что-то и не спеша строились по группам. Я проклинал себя за мысль перепрятать пистолеты и тут же неопровержимо доказывал себе, что Трусик не проговорится, а я из трусости просто впадаю в истерику. Чтобы спасти пистолеты, следовало отказаться от попытки предупредить Анджея: каждая секунда в непосредственной близости от этих пятидесяти жандармов неизмеримо увеличивала опасность. Сколько в этом ощущении было от трусости, я определить не могу. Позднее я говорил себе: «Как же я мог предупредить Анджея, если жандармы устроили возле его дома пункт формирования патрульных групп? Туда не прополз бы и таракан! Во всем виноват не я, а роковая случайность. Только полоумный полез бы на улицу, где все было зелено от мундиров и повсюду сверкали дула. Да еще с двумя „вальтерами-7,65“ в кармане, то есть — с момента ареста Трусика — единственным вооружением нашего отряда!»
Жандармы продолжали горланить, готовясь к ночному обходу. Побежав назад, я пересек улицу, нырнул в сквер и, пробравшись за кустами до самого дома тетки, вскоре уже был у нее. И лишь позднее мне пришла в голову мысль, что я мог переждать в этих кустах час другой, пока жандармы расползутся по улицам, а потом пробраться к Анджею. Но ведь я был уверен, что Трусик не выдаст.
Арестованный в 19.45 и приведенный на допрос в 21.00, Трусик начал продавать всех уже в 22.30. Гестаповцы были у меня в 23.30, поломали мебель, вспороли матрацы и высыпали из мешков муку. Ничего не найдя, они увезли испуганную мать, которую, впрочем, выпустили через несколько дней, так как сочли ее помешанной. Анджею, как более взрослому, да еще командиру отряда, они оказали больше почестей, хотя и прибыли в тот же час, что ко мне: его дом был окружен со всех сторон, на улице установили пулеметы, а брать квартиру отправился отряд штурмовиков. Видно, они ожидали вооруженного сопротивления, так как приготовились выламывать двери, жечь их огнем, взрывать гранатами. Меры совершенно напрасные, поскольку едва только перепуганный дворник тихо постучал в дверь и сказал: «Вам велели передать письмо», как дверь спокойно открыл младший брат Апджея. Ворвавшись в квартиру, гестаповцы застали Анджея, его мать и сестер в постелях и, найдя пистолет, увезли с собой всю семью. Допросы и концентрационные лагеря пережил только Анджей, наиболее здоровый физически.