Час пик
Шрифт:
И я, лежа на тахте в ночь с субботы на воскресенье, одинокий и отрезвевший, также испытал чувство настоящего животного ужаса. Я не был готов к тому, чтобы подводить итоги. Мог ли я еще вчера, в пятницу, подумать о каком-то итоговом балансе? Конец казался мне таким далеким и нереальным! Я жил в радостном сознании того, что впереди долгие годы жизни и что у меня еще не раз будет возможность заполнить пустоватые страницы актива. А боль в паху сразила меня, как пуля из-за угла, когда я мчался на полном ходу. Расчеты были в беспорядке, сделки не завершены. Если бы не эта боль, я мог бы когда-нибудь, лет через двадцать или больше, взирать на прошлое с безмятежной меланхолией, сидя среди пенсионеров и попивая жиденький кофе, какой подают
Но больше всего меня раздражало воспоминание о том, что именно мое безупречное здоровье и перечеркнуло когда-то мои честолюбивые планы. Это произошло в первые годы войны, еще до ареста Трусика и Анджея. Мой однокашник и сосед Янек Сувальский (тот, которого я встретил на аэродроме) как раз сочинял свои первые поэтические произведения. Не стану скрывать: я находился тогда под влиянием этой яркой личности и решил тайно последовать его примеру. К сожалению, хотя я и научился кое-как рифмовать, ни в одном из моих стихотворений никогда не прозвучала ни подлинная тоска, ни подлинное страдание. Теперь-то я знаю, что мне просто не на что было жаловаться. На войну? Из-за войны тяжело страдали все, кроме спекулянтов и богачей, каждый жевал хлеб, выданный по карточкам, и каждого поджидала за углом гибель. Мой зарифмованный патриотизм напоминал стихи из букваря, вроде:
Вперед, без страха и сомненья, На подвиг доблестный, друзья!
Я, восемнадцатилетний мальчишка, в этой войне находил выход для своей энергии, хотя и рисковал жизнью. Каждое утро я срывался с постели, исполненный жажды действия, дрожа от тревоги и от радостного ожидания. И стыдно признаться, я чувствовал себя счастливым. Иное дело Сувальский: он от рождения был ребенком болезненным, со слабым сердцем, капризным пищеводом и затемненными легкими. Вместо того чтобы гонять мяч, щупать девчонок, танцевать и тратить время на глупые занятия здоровых людей, Сувальский часто болел и, лежа в постели, волей-неволей читал ^все, что ему попадало в руки. Его заумные на первый взгляд стихи (у него была склонность к художественной усложненности и понятное стремление замаскировать свои физические недостатки), по сути, были исполнены самой обыкновенной тоски по жизни, девушкам, по футболу. Позднее он стал выражать в стихах свою жажду действия, стремление к борьбе, то есть все то, что для меня было обычным. В его произведениях звучало подлинное страдание, источником которого было чахлое здоровье.
Наблюдая за своим впечатлительным товарищем, я пришел к наивному убеждению, что поэзии придают глубину главным образом болезни или физические недостатки. И в самом деле, разве Словацкий не был с детства болезненным, как свидетельствует «Час раздумья»? Разве Шелли не был чахоточным, а Байрон хромым? А Бодлер, постепенно съедаемый сифилисом? С полной серьезностью я думал о том, не заразиться ли мне от соседа туберкулезом или не проглотить ли толченого стекла. На венерическую болезнь я не мог отважиться даже в мыслях — слишком много мне довелось слышать в детстве об отваливающихся носах. Я удержался от подобного шага, вспомнив, что у Адама Мицкевича было довольно завидное здоровье. Кроме того, думая о нем, я понял, что страдания по причине неразделенной любви могут стать превосходной подкормкой и для моей поэзии.
Но где найти неразделенную любовь? Именно тогда я впервые распахнул свои объятия в скверике у электростанции, и моя избранница немедленно пала в них без лишних возражений. Жизнь моя показалась мне убогой и глупой. К счастью, этим горьким раздумьям положила конец моя все возраставшая деятельность под руководством Анджея, а вслед затем — провал, трагическая
А Сувальский все это время не покидал своей теплой комнаты, соблюдал благодаря заботливой маме диету, страдал, читал все книги мира и творил. Как же я временами завидовал ему!
Я встретил его вскоре после освобождения, среди развалин бывшей Маршалковской улицы. Выгнанный вместе с матерью из дома, который немцы подожгли, он унес оттуда, спрятав на груди, свои исписанные тетрадки. (В 1957 году я купил красиво изданный томик — его стихи из этих тетрадей.)
Мы зашли в бар, устроенный прямо в развалинах какого-то дома. Обрадованный встречей, он заказал поллитра.
— Тебе можно пить? — изумился я, так как он был по-прежнему худ и бледен.
— Нельзя! — нехотя ответил он и тут же потребовал: — Налей!
Я налил. Сувальского передернуло, он поперхнулся, но с отчаянием продолжал пить. Вскоре речь его перешла в какое-то бормотание.
— Ты, тип, — сказал он вдруг, уже совсем пьяный. — А ты знаешь, что я тебя ненавидел?
— Ты — меня? — изумился я. — За что?
— А за то, что ты жил! По-настоящему! И был здоров как бык!
— Да это ты жил по-настоящему! — убежденно воскликнул я. — Это я завидовал тебе…
— Не трепись! Я тебе завидовал!
— Опомнись, парень! Ведь ты поэт, у тебя были настоящие переживания! Только страдание…
— Хрен собачий! — гаркнул он во весь голос. — Что ты понимаешь в страданиях! Ты знаешь… Да все эти бездарные творения… все это вонючее богатство… за одну счастливую ночь с девушкой…
И вытащил из-за пазухи помятые тетрадки со стихами, свое сокровище и награду за душевные страдания.
— Я их сейчас же порву… спущу в унитаз… сейчас же… только обещай… Но не шлюху! Только не шлюху! Мне нужна такая, которая проведет со мной ночь, и захочет быть со мной еще, и будет меня за это любить!
Он пьяно расплакался. Я утешал его, а он требовал, чтобы я нашел ему девушку, и все порывался изничтожить ценные тетрадки. Потом я проводил его домой и передал с рук на руки перепуганной матери: она никогда не видела его пьяным.
С тех пор он всегда избегал меня, стыдясь, как видно, своего стриптиза, и мы только обменивались поклонами или банальными фразами, как тогда, в пятницу, на аэродроме.
Когда кончилась война, мне было немногим более двадцати, и хотя я уже давным-давно отказался от пустого стихоплетства, где-то в глубине моей души затаилось желание пережить какую-нибудь личную трагедию или хотя бы половое бессилие. Это была странная для тех времен поза — некий сплав почерпнутых из школьных учебников представлений о подвиге и моих собственных романтических мечтаний, вспыхнувших особенно ярко на мрачном фоне сожженного города. Вскоре под влиянием активной жизнедеятельности развеялось и это желание.
Ныне, когда возникла проклятая боль в паху, было уже слишком поздно: я переплыл жизнь кролем, в трудах и в поту, но без всякого страдания. Лежа, одинокий, среди ночи, я вслушивался в тупую боль с ужасом, но и с некоторым удовольствием: лишь теперь под внешне блестящей и гладкой поверхностью моя жизнь обретала какие-то очертания, становилась из плоской объемной. Подтвердились юношеские догадки: страдание оказалось единственным ключом к пониманию. Увы, оно пришло слишком поздно, чтобы можно было что-нибудь исправить или изменить. За одну эту ночь с субботы на воскресенье я пережил больше, чем за все предыдущие насыщенные движением годы. В муках лопалась и сходила с меня толстая, отвердевшая от времени скорлупа, обнажая розовое, невероятно чувствительное тельце. В этой метаморфозе было что-то от закономерности природы: из куколки, прозябавшей годы, вылупилась бабочка, чтобы прожить несколько дней. Моя мотыльковая красота, предвещавшая скорый конец, определялась не совершенством формы и окраски — я начинал понимать и чувствовать.