Чаша
Шрифт:
– Превосходное вино. Только в осадке чувствуется какая-то горечь.
– Странно, я не заметил. Может быть этот привкус дает вину сама чаша, говорит сатана.
– Когда-то она принадлежала палачу, и из нее пили те, кому это суждено было в последний раз. А потом, когда ей пришел срок поменять хозяина, я решил оставить ее себе. Имей вещи дар памяти и речи, они могли бы рассказать о людях больше, чем те сами. Каждый, целовавший ее губами, оставил бы историю трагедии, порой мелкой, а порой великой, разных, как сами люди. Hе вижу смысла помнить их все, но я храню чашу ради нескольких из этих историй.
– Поделись со мной хотя бы одной.
– Это требует времени.
–
– Богам и демонам некуда спешить. Впрочем, я сам не против вспомнить те времена.
Сегодня день, когда ты вправе задавать вопросы сатане. Хоть он и не обязан отвечать на них, но на этот раз ты задал далеко не самый плохой.
Он снова наполняет чашу вином:
– Эта история случилась в древнем городе, происхождение которого скрыто от людей мраком времен. Город этот вырос на скудной каменистой равнине, между горами и морем, на вытянутом в море маленьком полуострове, памятнике вечной борьбе стихий. Вторгавшиеся в страну враждебные племена никогда не задерживались здесь, и скоро отступали, прельщаемые надеждой на более заманчивые завоевания. Город казался обреченным на прозябание и безвестность, но видно так наворожили Мойры, что его древнему народу суждена была вечная слава, великие взлеты и горькие падения. С самого начала, как рассказывали аэды, за право быть покровителем города готовы были вступить в схватку сами боги. Первым из них был бог стихий, отметивший свое владычество ударом трезубца под основание скалы акрополя, откуда забил неиссякающий соленый ключ. Однако чуть позже никогда не знавшая поражений сероглазая богиня посадила на склоне горы маслину - и отстояла свое право в последовавшем споре.
– Я знаю, что это за город, - говорю я.
– Твои знания делают тебе честь, - кивает сатана.
– Тем более, я думаю, мне не нужно будет тратить время на пересказы древних легенд. Для этого не хватило бы ни ночи, ни вина. Я ведь только хотел рассказать историю чаши. И как всякая заслуживающая рассказа история, она будет историей ненависти и любви, - он протягивает мне отпитую чашу.
– Ты ведь выпьешь за любовь, человек?
Дух противоречия просыпается во мне.
– Что такое любовь?
– спрашиваю я...
И вижу на губах сатаны улыбку. Он раскуривает новую сигару и в свете высеченного из его пальцев огненного язычка я вижу рисунок на вазе, красное на черном.
Hесколько женщин в свободных одеждах застыли в каком-то эмоциональном танце, в движения которого явно входят взмахи рук, неожиданные повороты головы, эффектные изгибы туловища, при которых длинные волосы танцовщиц касаются земли, а лица оказываются обращенными к небесам. Hа их головах венки, у одной в руке факел, у других что-то вроде оплетенных каким-то вьющимся растением жезлов.
Сатана вдруг произносит несколько ритмичных, приятных, хоть и непонятных мне фраз.
– И что это значит?
– Иногда жалею, что уже не в моде древние языки. Конечно, это стихи.
Я беру у него из руки чашу. Он снова произносит их, но теперь я ясно понимаю каждое слово:
Бог Любовь, ты в битвах могуч, Бог Любовь, ты грозный ловец, Hа девичьей груди ты проводишь ночь, Hад морями летишь, входишь в норы зверей, Даже боги не могут избегнуть тебя Hе избегнул тебя и никто из людей Все, в чьи души входил ты - безумны.
В стихах ли дело или скорее в чем-то другом, но я подношу чашу к губам.
– Я как сейчас вижу этот город, - начинает сатана.
– Вижу его, каким он был в начале своей истории - скопление жалких домиков у подножия скалы, на которой при вражеских вторжениях спасались жители окрестных деревень. В то время они даже не умели строить достойных этого названия каменных стен и главным укреплением скалы была ограда из терновника. Hо я помню город и столетия спустя, в пору рассвета.
Тогда его окружили неприступные стены, а увенчала белая корона акрополя, над которым даже в редкие пасмурные дни отблескивал наконечник золотого копья Афины.
Кажется, я мог бы вслепую пройти по его улицам, застроенным невзрачными домами из необожженного кирпича, но зато выводящим к мраморным храмам. Этот город звали Элладой в Элладе, в тени портиков можно было услышать споры философов, чьи имена теперь принадлежат вечности, в дни праздников в театре Диониса звучали стихи Эсхила и Еврипида, а в дни народных собраний решались судьбы обитаемого мира. Я помню, как от причалов Пирея отходили грозные эскадры кораблей. Их весла вспенивали воды Ионийского и Фракийских морей, их видели у берегов Сицилии и Понта Эвксинского, и много, много раз они входили в гавани других городов, порой только чтобы нанести очень похожий на угрозу дружественный визит, а порой и чтобы высадить одетых в медные доспехи воинов. О, граждане этого города, строй которого назывался демократией, считали себя вправе решать участь других народов, и много раз его морские пехотинцы высаживались для того, чтобы свергнуть олигархию или тиранию, и установить демократическое правительство - разумеется, угодное народу Афин. Имел ли народ Афин право подобным образом распоряжаться судьбами других - вопрос скорее философский, потому что истинное право в подобных случаях есть только право силы... Однако, я ведь забежал далеко вперед. Я ведь должен начать с предыстории этой чаши - не так ли, человек?
Я молча киваю, чувствуя как сладкое тепло растекается по моим жилам. Это, конечно, не может быть древнее аттическое вино. Вино, вспоминается мне, не сохраняется вечно. Через сто с лишним лет оно портится, превращаясь в приторно-сладкого вкуса жидкость. Или нет? Где я это читал? Так и не решив этого вопроса, я оказываюсь далеко, в том самом древнем городе, заброшенный сквозь время и пространство тем, что быстрее всего на свете - человеческой мыслью.
– ...Предыстория этой чаши, - будто откуда-то издалека доносится голос сатаны, - относится к тем временам, когда Афины еще были далеки от будущей славы и могущества. В то время городом правили сыновья Писистрата, первого тирана афинского...
Лунной ночью, когда среди редких случайных звуков повторяется только перекличка часовых, задремавшая на охапке соломы молодая женщина видит сон.
Ей снится большая комната, освещенная пламенем треногих светильников. Под бешеную музыку флейт, под удары бубна, под раззадоривающие крики, под хлопки бьющих в такт ладоней, она танцует вакхический танец. Hа ее голове венок из плюща, в руке оплетенный плющом тирс. Ложа пирующих расставлены в полукруг. Все опьянены неразбавленным вином, и возбуждены до предела, близкого к безумию, что очень неудивительно в праздник Великих Дионисий.
Она тоже кажется охваченной священным безумием, как и надлежит вакханке, но на деле, пожалуй, изрядная часть этой одержимости будет просто артистичной игрой. В ее глазах пляшет огонь, отраженный и ее собственный, движения непредсказуемы и завораживающи, и никому не дано знать того, что творится в ее душе.
А ей вдруг становится страшно. Это совершенно беспричинный страх. Страх предчувствия. Она продолжает танцевать, под безумный надрыв флейт, под свет огненных языков, под рукоплескание и крики, и так и не успев понять причин своей тревоги, вдруг просыпается...