Частный случай. Филологическая проза
Шрифт:
Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с большим уважением, чем к себе или родственникам. Я сужу об этом потому, что, встречая в книгах Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался рассказать, как было на самом деле.
К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил на Хемингуэя — всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Мечик был неутомим и элегантен. За восемнадцать лет знакомства я не видел верхнюю пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке.
Донат Исаакович много и с удовольствием
Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно котлеты. Уверял, что однажды съел их полведра. Ему нравились, писал он, «технически простые блюда. Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко поддающееся дроблению. Вроде биточков».
Или — добавлю — пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить жену Лену в трезвости, сварил — взамен опрокинутой им же кастрюли — щи из салата, с которым он перепутал капусту.
Короче, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно входило в его символ веры: «Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями».
Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи — как пол и шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, — результат постоянного давления.
Под таким давлением прогибается не только пол, но и реальность. Она ведь эластична, правда, не больше, чем автомобильная покрышка.
Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности. Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Слово — буквально — стало плотью.
Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем.
Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.
Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный.
3
Жизнь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак, требовала законного оформления — печати. Не рукопись, как у Булгакова, а книга — главная довлатовская героиня.
Сейчас печатный станок не отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на финские обои. Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой формальностью. Выход в свет — инициация, впускающая автора в литературу не на его, а на ее условиях.
Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала — я там работал, метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного
Довлатов к печати относился иначе. Конечно, и в России хватало книг, которым он придумал общий заголовок «Караван уходит в небо», но они не мешали Сергею ценить ритуальную природу литературы.
Виртуальная самиздатская книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть привкус необязательности, произвольности и призрачности. Рукопись — как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая расти новому. Жидкий, не окоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми — недостатки неоспоримы, но пороть поздно. Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от несовершенства.
Не ставшая книгой рукопись — кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: «Невидимой книгой».
Сумев материализовать в «Ардисе» свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться. Гостивший у него Рейн рассказывал московским друзьям: «Довлатов сочинил два метра литературы».
Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга — пропуск в библиотеку будущего. Вечно возившийся с литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью.
Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками. Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей волны в Лос-Анджелесе: «Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника».
Трагедия всякой «невидимой книги» в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. «Хочу получить сдачу, — говорил Сергей, — там, где обсчитали». Им руководила жажда не мести, но порядка, что, впрочем, одно и то же.
Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между формальным и фактическим, что, когда в очередной газетной разборке ему предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического руководства «Новым американцем», он решительно предпочел первое второму.
Свое писательское положение он оберегал со щепетильной решительностью. За год до смерти Сергей писал в Ленинград: «Я хотел бы приехать не просто в качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время».