Частный случай. Филологическая проза
Шрифт:
Михаил Иванович проходит по книге как летающая тарелка — таинственным, так и не опознанным объектом. «Нелепый в доброте и зле», он живет невпопад и говорит случайно. Лучшее в нем — дремучий язык, сквозь который иногда пробивается поэзия. Про жену он говорит: «Спала аккуратно, как гусеница».
Произвольные реплики Михаила Ивановича служат не общению и не самовыражению, а заполнению пауз между походами за плодово-ягодным. Но, как ржи васильки, русской речи идет эта невольная заумь, столь отличная от красующихся самовитых слов футуристов. Речь Михаила Ивановича —
Михаил Иванович занимает первое место в длинном ряду алкашей-аристократов, которые в прозе Довлатова играют ту же роль, что благородные разбойники у Пушкина. «Жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки», они — бесполезны и свободны. Верные своей природе, они, как флора и фауна, всегда равны себе. Больше им и быть-то некем.
Собственно, все любимые герои Довлатова как иллюстрации к учебнику «Природоведение». Безвольный эрудит Митрофанов — «прихотливый и яркий цветок» — принадлежит «растительному миру». Спокойная, как «утренняя заря», жена Таня «своим безграничным равнодушием напоминала явление живой природы».
Сюда же относится и фотограф Валера, которым Сергей гордился больше, чем другими, понимая, однако, что как раз из-за этого безудержного болтуна его лучшая книга не поддается переводу.
Валера — как эхо. Он тоже ближе к природе, чем к культуре. Поток речи льется из него свободно и неудержимо, как река: «Вы слушаете „Пионерскую зорьку“… У микрофона — волосатый человек Евстихиев… Его слова звучат достойной отповедью ястребам из Пентагона…»
Спрашивать о смысле всего этого так же бесполезно, как толковать журчание ручья. Если в этом безумном словоизвержении и есть система, то она нам недоступна, как язык природы.
В «Заповеднике» Довлатов любовно разделяет два вида лингвистического абсурда. Речь ставящего слова наудачу Михаила Ивановича бессмысленна, бессвязный полив Валеры непонятен. Один изымает логику из грамматики, второй — из жизни.
Впрочем, для нас важно, что оба говорят не по-человечески, а «по-птичьи». Если речь Михаила Ивановича, как сказано у Довлатова, сродни «пению щегла», то Валера напоминает попугая.
У Сергея, кстати сказать, жили два зеленых попугайчика, но они не умели говорить. Зато один мой знакомый поэт научил своего огромного ара не только говорить, но и дразнить живущего там же ручного хорька. Каждое утро несчастное животное просыпалось под издевательские вопли бразильского попугая, выкрикивающего: «Хорек — еврей!»
Видимо, попугаи — типично писательские птицы. Бахчанян, впрочем, утверждал, что у них могло быть и более достойное призвание. Как известно, Франциск Ассизский читал проповеди птицам, в основном — голубям. Они до сих пор живут возле его кельи. Так вот, Вагрич считал, что если бы Франциска слушали не голуби, а попугаи, они смогли бы донести до нас слова святого.
9
Галерея чудаков в «Заповеднике» — лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной
Этим довлатовская проза напоминает сад камней, который мне довелось видеть в Пекине. В императорский парк Запретного города веками свозили причудливые речные глыбы, добытые со дна Янцзы. Прелесть этих необработанных камней в том, что они лишены умысла. Красота камня — не нашей работы, поэтому и сад камней не укладывается в нашу эстетику. Это не реализм, не натурализм, это — искусство безыскусности. Не может быть камня неправильной формы, потому что для него любая форма — правильная, своя.
В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе — понять.
Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих. Собеседники не столько спрашивают, сколько переспрашивают друг друга. Всякая реплика плодит недоразумение, попытки разрешить которое только ухудшают дело. Поскольку каждый пользуется своим, непонятным другому языком, то речь перестает быть оружием. Диалог — не поле боя, а арена, где каждый говорит, не заботясь о другом. Их тут все равно некому слушать, кроме, конечно, автора, виртуозно воспроизводящего в «Зоне», например, такое лагерное qui pro quo:
«— Придет, бывало, кум на разговенье…
— Кум? — забеспокоился Ероха. — Опер, что ли?
— Опер… Сам ты — опер. Кум, говорю… родня…»
Это солировал зэк из крестьян. А вот вор в законе:
«— Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
— Что без толку кричать? — сказал Замараев.
— Эх ты, деревня! А секс?
— Чего? — не понял Замараев».
В «Заповеднике» лишены смысла даже диалоги, которые ведут самые близкие люди. Так, каждый разговор героя с будущей женой лишь усугубляет их взаимонепонимание:
«— Нет у меня родителей, — печально ответила Таня.
Я смутился.
— Простите, — говорю, — за бестактность…
— Они живут в Ялте, — добавила Таня, — папаша — секретарь райкома…»
Или:
«— Один повесился недавно. Его звали — Рыба. Прозвище такое… Так он взял и повесился… Сейчас он работает корректором.
— Кто?! — вскричал я.
— Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за папиросами…»
Дальше — только хуже. Чем ближе становятся герои, тем меньше они понимают друг друга:
«Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Беллоу.
— Белов? — переспросила Таня. — Из „Нового мира“?
— Он самый, — говорю…»
Прекращает эту трагикомическую неразбериху лишь Танина эмиграция, которую она защищает явно не своими словами. Только этот диалог и имеет смысл, и то потому, что для него Довлатов поделил поровну собственные аргументы. Однако и это не помогло им договориться. Дело в том, что для героя «Заповедника» «ехать — не ехать» — не настоящий вопрос. Настоящий вопрос — не где жить, а как.