Чайковский
Шрифт:
После завтрака он шел гулять и часто ходил в их сторону, чтобы слышать бойкие мальчишеские голоса за каменной оградой; резиновый мяч однажды вылетел за ворота и едва не сшиб с него шляпу; он поднял его и пустил обратно, и испытал при этом невыразимое волнение.
В 3 часа он садился за инструментовку сюиты и работал до обеда. А там закрывались ставни с прорезанным сердечком и он принимался за чтение, наслаждался тишиной, одиночеством, своими воспоминаниями.
И тогда, если ночь была ясная, опять выходили они пройтись перед сном: она, старшие дочери, зять, иногда репетитор. По близорукости она не видела прорезанного в ставнях сердечка и думала, что его нет дома, беспокоилась, надел ли он шейный платок в эту свежесть и не слишком ли устает, и куда это он вышел? Он сидел
Алеша носил во дворец Оппенгейма его письма и бывало, что на полпути он встречался с дворецким, несшим письмо на виллу Бончиани. Она спрашивала его, доволен ли он поваром, предлагала нового фасона абажуры, сообщала про некоего Сарасате, скрипача, и что надо бы ему его услышать. Он писал ей о своем здоровье, о том, как он счастлив Флоренцией, о петербургских новостях, сообщаемых Модестом («4-я симфония имела большой успех», «Мусоргский шарлатан и паяц»).
Был декабрь. К Рождеству они уезжали в Вену, а он — в Париж. Все быстрее шли укорачивающиеся дни, изредка по утрам выпадал снег и таял, и уже нельзя было наслаждаться теплым безмолвием ночного балкона. В письмах началось какое-то горькое, ласковое прощание, смутная надежда на повторение когда-нибудь этого волшебного месяца… Потом пришли оплаченные ею до 1-го января счета г. Бончиани. И накануне отъезда — билет на гастроль труппы Белотти Бон.
Он не был уверен, будет ли она в театре, но в антракте из своего кресла в первом ряду увидел и ее, и все ее семейство в ложах. Да, она была некрасива и, пожалуй, хорошо, что она уезжает: она здесь тяготила его. Все-таки весь этот месяц был отравлен страхом, что она захочет, чтобы он пришел к ней… Он смотрел в бинокль, и чувство любопытства, удивления, умиления росло в нем. Она ни разу не повернула в его сторону свое характерное лицо. Ее профиль был неподвижен. «Мне довольно того, что есть. Мне ничего больше не надо». И возможно, что это было так.
Но эта твердость и эта доброта особенно остро беспокоили его. Он и сам не знал, что такое произошло с ним дома: он кусал себе ногти в кровь, он рыдал, спрятав лицо в подушку, он потихоньку выпил стакан коньяку перед рассветом… И не разбудил Алешу, а кое-как один, в слезах и удушье, дотянул эту ночь.
XIII
Четвертая симфония была исполнена в Петербурге и имела еще больший успех, чем в Москве. Успех был у публики и у музыкантов — не у критики: опять обидно и несправедливо издевался над ним Кюи, Ларош уверял, что он и без этой симфонии знал, что «г. Чайковский, если вздумает, может нашуметь в оркестре никак не меньше любого композитора». В Берлине играли «Франческу» и Вторую симфонию. В Германии им теперь интересовался не только десяток специалистов, как было в Байрейте на представлении «Нибелунгов», когда с визитом ходил он к Листу, или как было в Париже при чуть-чуть унизительных встречах с Сен-Сансом. В Германии начиналась его слава — этим обязан он был Гансу фон Бюлову, неожиданно в Москве, во время своих концертов, прельстившемуся его музыкой, дирижировавшему «Бурей» в Америке и Лондоне, заставившему немецкую музыкальную печать обратить на Чайковского внимание.
Бюлову был посвящен фортепианный Концерт, сперва посвященный Николаю Григорьевичу, но после ссоры из-за трудностей концерта у него отнятый. Та же судьба постигла теперь скрипичный Концерт — Ауэр находил его неисполнимым, и Чайковский вместо Ауэра выставил в посвящении имя Бродского.
«Бурей» дирижировал и Колонн в Париже, и Чайковский бросился в Париж незаметно из дальних кресел партера прослушать ее в Шатлэ. Это было мучительно и взволновало так, что он несколько часов шатался ночью по городу, пока не вернулся в отель Мерис с сильнейшей головной болью. Сначала показалось очень приятным видеть свое имя расклеенным на парижских заборах,
«Буря» казалась ему до этого вещью «блестящей». Теперь он услышал, до чего она незрела, как плохо звучал оркестр, как «программно» было все, от начала до конца, и, значит, как фальшиво. Положительно он не мог больше слушать своих прежних вещей — злоба на себя поднималась в нем: «Опричника» ему было стыдно уже на премьере, в «Вакуле» в последнее свое пребывание в Петербурге он разочаровался до слез. Неужели он никогда не будет наслаждаться тем, что написал?
Разучено все было очень тщательно. Публика аплодировала и свистела в меру. Он видел в ложе Надежду Филаретовну. У нее были свои виды на Колонна: Надежда Филаретовна думала о том, как и сколько Колонну предложить за исполнение Четвертой симфонии…
В этот раз Париж растревожил его сильнее обычного: сам город стал другим от электрического света, нарядный, шумный, как никогда. Он помногу гулял поздно вечером и ночью по все еще праздничным улицам, сохранившим свой блеск от недавно закрывшейся выставки, — сам нарядный, в сером цилиндре, лиловых перчатках и с коралловой булавкой, воткнутой в шелковый пластрон. Театры были полны, жизнь здесь с осени не унималась. В концертах он бывал несколько раз, прослушал «Фауста» Берлиоза, ходил в Пале-Рояль. Но, как всегда, и на этот раз уехал отсюда с облегчением: «Орлеанскую деву» он писал с увлечением давно небывалым.
Неужели, думал он, и эту оперу будет ему стыдно и унизительно слушать когда-нибудь, и придется сжимать поручни кресла и прятать в темноте зала расстроенное лицо? Он писал ее с жаром иным, чем писал «Онегина», — он большего ждал от нее в сценическом смысле. Шиллер, книга Валлона, драма Барбье, либретто Мерме были им изучены тщательно — на этот раз он сам писал либретто, с обычной своей небрежностью к тексту, воображая, что напишет не хуже второстепенного литератора. «Трудности, — писал он Модесту, — не в отсутствии вдохновения, — а напротив, в слишком сильном напоре оного. Мной овладело какое-то бешенство; я целые три дня мучился и терзался, что материалу так много, а человеческих сил и времени так мало. Мне хотелось в один час сделать все, как это бывает в сновидении. Ногти искусаны, желудок действовал плохо, для сна приходилось увеличивать винную порцию, а вчера вечером, читая книгу о Жанне д'Арк и дойдя до процесса abjuration [3] и самой казни (она ужасно кричала все время, когда ее вели, и умоляла, чтобы ей отрубили голову, но не жгли), я страшно разревелся…»
3
Отречение (франц.).
На эту работу уходили такие силы, что порою он в изнеможении почти падал на прогулке, и приходилось вызывать коляску, чтобы везти его домой. Порою дикий, безрассудный восторг охватывал его. Он садился за фортепиано и играл по черновикам, заливаясь слезами, — потом выходил на балкон, все в том же Кларане, где опять жил, и там дышал нежной ночью, пока не успокаивался в нем этот восторг. Он помнил, что год назад, в Браилове, однажды вот так же ночью, в слепом восторге, играл себе самому «Онегина». Об «Онегине» из Москвы ему писали, что Николай Григорьевич и все участники спектакля от оперы в восхищении…
В первый раз он прослушал его на генеральной. Он приехал в театр прямо с поезда и в темном углу почти пустого зрительного зала слушал молодые ученические голоса, смотрел на движения, еще не отравленные театральной рутиной. Молоденькая Климентова была очень хороша, естественна и от природы наделена чудесным голосом; остальные были недурны. Видно было, что все, что сделано здесь, было сделано с любовью — об этом говорил и Николай Григорьевич, и дирижировавший оперой Танеев, прослезившийся после первого действия, и Кашкин, сидевший рядом и молча, больно жавший ему руку.