Чайковский
Шрифт:
— Как страшно исхудали мои руки, — сказал он, вытянув на одеяле длинные, прекрасные свои пальцы. — Верно, я никогда уже не смогу играть.
Он был так обессилен болями, что почти не мог говорить. Через час они возобновились уже в последний раз.
То, чем Потэн грозил, называя «прорывом кишечной оболочки», случилось, и это было началом конца. К 2 часам Рубинштейн потерял сознание. После долгих болей, рвоты, бреда он угасал в беспамятстве, и Елена Андреевна держала его руку.
В тишине комнаты слышно было его дыхание. Анатолий Андреевич Брандуков, молодой, восторженный русский парижанин, сейчас совершенно растерявшийся сидел в углу и не сводил глаз с больного. Все тише и реже становились вздохи. Вот он двинул свободной рукой, точно взял аккорд… Спустя некоторое
Брандуков, отвернувшись, плакал.
Григория сейчас же послали отправлять телеграммы: Альбрехту в Москву, Чайковскому в Ниццу и в Испанию — Антону Григорьевичу; было четыре часа дня.
Поздно ночью Чайковский вернулся пешком к себе в гостиницу. Старый друг, старший друг, позволявший себе когда-то распекать его, издеваться над ним, а в последнее время прославивший его своей игрой, — ушел, как бы сказав на прощание: «Теперь справляйтесь-ка вы сами!» Боже мой, какой пустыней покажется без него Москва! Чайковский, усталый, в слезах, уснул почти сейчас же, но ночью просыпался много раз. И при мысли о том, что Рубинштейна больше нет и никогда не будет, что он никогда не услышит больше от него свою G-dur'ную сонату, Чайковский чувствовал страшное свое сиротство.
На следующее утро, разбитый, расстроенный, он поехал на панихиду.
В церкви, на улице Дарю, было довольно много народу. Чайковский еще в ограде нагнал Лало. Русские парижане и французы-музыканты стояли вокруг свинцового гроба. Горели свечи. Шла обедня.
Тургенев стоял впереди всех, он, как видно, распоряжался. Елену Андреевну поддерживал бледный, потерянный Брандуков. Тут же были Колонн, госпожа Виардо, Массне, кое-кто из русского посольства. Чайковский молился истово. Он все не мог себе представить, что в этом гробу лежит человек, который был так силен, шумен, напорист и талантлив. Он старался сосредоточиться на том, что и он когда-нибудь ляжет так впереди всех, посреди церкви. Он старался не смотреть по сторонам. Но в то время, как он, низко нагнув голову, стоял и слушал слова молитв, словно ветер прошел по церкви, и он невольно вздрогнул и отступил со всеми вместе. В раскрытую дверь входил, прямо с поезда примчавшийся, кудлатый, в огромной крылатке и черной шляпе, с пронзительным взглядом, с опухшим, серым лицом, сам Антон Григорьевич…
Его пропустили к гробу и полукруг снова сомкнулся за ним.
Через два дня, после краткой литии на Северном вокзале, свинцовый гроб был вдвинут в деревянный ящик, и ящик этот был погружен в товарный вагон. Тургенев схлопотал перевозку тела в Россию. Николай Григорьевич возвращался в Москву, но уже не в консерваторию, а на новое свое место. Чайковский вместе с Тургеневым и несколькими друзьями присутствовали при отбытии поезда.
Там, в Москве, народ стоял шпалерами на улицах, с утра были зажжены фонари. Отпевание в Университетской церкви продолжалось с десяти часов до половины второго. Служил епископ Можайский, архимандрит и пять священников. О. Разумовский, когда-то венчавший Чайковского, в своей речи сравнил Николая Григорьевича с царем Давидом. Генерал-губернатор, Антон Рубинштейн, Направник, Ауэр шли за гробом впереди всей Москвы, двигавшейся два часа до ворот Даниловского монастыря, где у самого алтаря была вырыта могила. Шесть траурных коней везли катафалк без балдахина.
Сзади шли люди и вспоминали, как однажды Николай Григорьевич от переутомления после концерта упал в обморок, как проигрывал в рулетку, как потел и всегда боялся простудиться, как в 1863 году банкир Марк поднес ему в подарок портфель с его собственными рубинштейновскими векселями… Люди шли и рассуждали о том, что покойному было всего сорок семь лет. Что Антон Григорьевич будет, наверное, жить еще очень долго. Люди шептались о том, что Антон Григорьевич нисколько не огорчен этой смертью, что он даже не старается делать постное лицо и, может быть, рад смерти брата, которому всю жизнь завидовал.
XVI
В память «Орлеанской девы», писанной в Браилове в 1880 году и в ответ на «Воспоминания
Часы были заказаны в Париже и стоили десять тысяч франков. Обе крышки были из черной эмали с золотыми звездочками. На одной стороне была нарисована Жанна д'Арк на коне, на другой — Аполлон с двумя музами. Чайковский долго держал в руках эту драгоценность — у него были долги, но ни продать, ни заложить ее он не посмел.
«Может быть, лучше было бы, если бы она дала мне деньгами», — подумал он, пряча часы в карман и сам себе ужасаясь. Куда шли деньги, он и сам хорошенько не понимал. Шесть тысяч в год выдавала ему Надежда Филаретовна, не считая тех денег, которые она под разными предлогами (срочная поездка, семейные обстоятельства, издание сочинений), посылала ему и от которых он никогда не отказывался. На эти деньги да на музыкальные доходы можно было спокойно жить в России и за границей. Но почему-то всегда получалось так, что ему не хватало и он должал. Совестно вспомнить: в 1880 году он тайно, через друзей (лишь бы она не знала), искал мецената для уплаты своих долгов, но не нашел. А через год верноподданническим письмом обратился к Александру III с просьбой выдать ему три тысячи — в это время он был уже вхож к великому князю Константину Николаевичу, встречался с Константином Константиновичем. Ему ответил Победоносцев — три тысячи были ему высочайше отпущены. Никто никогда не узнал об этом.
Как случилось, что великокняжеские гостиные, царские ложи, а затем и Гатчинский дворец, где он был представлен императору, постепенно из мест «нудных», «страшных», «ненужных» превратились в места «симпатичные» и даже «очаровательные»? В этом отчасти виноват был К. Р., - на его стихи писал Чайковский романсы. Двенадцать романсов были посвящены императрице Марии Федоровне. В Риме, в Петербурге, в Париже он теперь неделями вел ту светскую жизнь, которой еще несколько лет тому назад так боялся.
Если бы Надежда Филаретовна знала, какие письма приходилось ему писать Юргенсону, выпрашивая у него сто рублей! Если бы она могла угадать, что жена Губерта устроила ему вексель! Ему все было мало: путешествовать приучил он себя по-царски. Дома у него не было. Почти два раза в год описывал он круг: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Италия, Каменка, Москва, с заездами то к Кондратьеву, то к Шиловским, то к Конради, а в последнее время — к брату Толе, женившемуся на красавице Прасковье Коншиной, или в новое, купленное вместо Браилова, Плещееве Надежды Филаретовны, где его встречали прежнее браиловское приволье, роскошь и одиночество.
Почти два раза в год он описывал этот круг. В Париже мечтал о Каменке, в Москве — о Плещееве, из Италии его гнало в Берлин, из Петербурга — в Киев. Он был один, он часто болел и привык к этому. Он много и попусту волновался; он давал крупные на чаи, и его встречали и провожали с почетом. В то время впервые вошел в моду комфорт, и Чайковский полюбил свет электричества, нового фасона рессорные коляски, спальные вагоны, телеграф в провинции; он выхолил себя, стал одеваться еще тщательнее, с женщинами привык быть услужливым, с мужчинами — изысканно вежлив. Он нигде не был у себя и всюду чувствовал себя гостем. От этого появилась у него неуловимая повадка путешественника — очень приятного, но немного церемонного. Были места, где он чувствовал себя почти хорошо: в доме Анатолия, получившего место прокурора и поселившегося в Москве, в парижском отеле Ришпанс — где однажды прожил полгода; даже — по старой памяти — в Каменке, где с каждым годом становилось все грустнее: прошла пора домашних спектаклей, игр, девичьих надежд. Александра Ильинична была приговорена докторами, мальчиков отослали в Петербург учиться, Вера, вторая, вышла замуж, к Анне посватался сын Надежды Филаретовны.