Чайковский
Шрифт:
В этом путешествии среди сменяющихся без перерыва визитов, новых знакомств, репетиций с чужими оркестрами, зубрежки собственных сочинений, концертов, тоже были минуты, о которых он много позже вспоминал с каким-то замиранием. Успех, опьянивший его за границей, был самым полным и самым бесспорным из всех, которые он когда-либо знал; он поехал за ним в Европу и не обманулся.
Бродский жил тогда в Лейпциге. Лейпциг был одним из музыкальных гнезд Германии. У него в доме встретился Чайковский в первый же вечер приезда с новыми европейскими музыкантами. Маленький человек, тщедушный, с кривыми плечами, белокурыми кудрями и такой же бородкой долго тряс ему руку. Это был Эдвард Григ. Здесь был Брамс, музыку которого в последние годы Чайковский не раз слушал и играл и от которой каждый раз приходил в раздражение:
Бродский, Зилоти и молодой, талантливый, только что входящий в большую славу виртуоз Сапельников, три друга и телохранителя Чайковского, участвовали вместе с ним в концертах по Германии. Между этими концертами он то на два, то на три дня уезжал, чтобы прийти в себя, в Любек и в Магдебург, а затем опять возвращался в Лейпциг, Гамбург и Берлин. Каждый из новых его знакомых непременно устраивал в его честь обед, потом он отдавал этот обед, потом хотелось встретиться отдельно с Брамсом; появлялся новый человек Рихард Штраус; наносил визит Шарвенка, приходили знакомиться Бузони, Никиш. На концерты свои он приезжал обкормлен-ный, изрядно выпив, но привычка к такой жизни (как и отвращение) явилась быстро: он мог почти не спать, он иногда бывал на людях круглые сутки, а когда он дирижировал, в лице его появлялась, при первом же взмахе палочки, уверенность в себе. Оркестрантам он нравился.
Все имело успех: и «Ромео», и Третья сюита, и «1812 год». Венки, фотографы, серенада под окном гостиницы («Боже, царя храни»), обеды, речи он сам говорил ответную речь на немецком языке — все это вело его к прочной славе. И на обеде у издателя Бока в Берлине высокая толстая дама лет пятидесяти однажды протиснулась к нему. На ней было белое платье, ожерелье, серьги, у нее были выпуклые, умные глаза, немного слишком красное лицо. Она прикрывает веером пышный, наполовину оголенный платьем бюст и говорит, что узнает его. А он?..
Дезире Арто-Падилла приглашает его к себе: ей тоже хочется чествовать Чайковского: «Мы ведь были когда-то большими друзьями», — улыбается она, и синьор Падилла, растолстевший, горластый и рукастый, просто душит его в своих объятиях.
«Голубчик Модя… Старушка столь же очаровательна, сколько и двадцать лет назад»…
Да, она была по-прежнему весела и блестяща, слегка ядовита, любезна и остра. Голос у нее был уже не тот, что прежде, но она не обманывала никого и сама не обманывалась. И опять ей доставило неизъяснимое удовольствие — может быть, еще сильнее, чем когда-то — посвящение ей Чайковским романсов. Он обедал у нее перед отъездом из Берлина, был посажен на почетное место.
«Старость». «Тоска», — записывал он в дневнике.
Пьяным он выехал из Германии и почти пьяным приехал в Прагу.
На последней перед Прагой станции его встретили делегации чешских музыкальных обществ; на пражском вокзале его приветствовал хор; до самого Hotel de Saxe ему кричали «Слава»! Вечером чешские политические деятели приходили знакомиться с ним в его ложу (шел торжественный спектакль «Отелло» Верди), где он сидел с Дворжаком. В Праге было еще больше восторгов, чем в Германии, никто ни за что не хотел брать с него денег. В Hotel de Saxe через день устраивались банкеты, на одном из них, между первым и вторым «патриотическим» концертом, Чайковский прочел на бумажке чешскую речь (написанную русскими буквами) — после чего его подняли на руки.
«Я не выдержу. Когда это кончится?» — наутро думал он. Поезд нес его в Париж. Пустую бутылку коньяка он выбросил из окна прямо под насыпь.
Париж — суетливый, чуть-чуть холодный и очень нарядный, был такой же, как и всегда. Германия слушала его, и Чехия слушала его всей страной, Париж принимал его в салонах, где любили Массне, Падеревского…
Чем больше надо было соблюдать приличий, говорить любезностей, благодарить,
Слава обязывала его. Ему многое приходилось скрывать и раньше, но сейчас ему придется скрывать почти все. Глаза друзей, врагов, поклонников, просто любопытных обращаются на него. За границей он получил извещение от министерства двора, что ему обещана пенсия от государя… Все это обязывает. О, если бы можно было уйти от себя! Но уйти он пробовал в жизни не раз, при воспоминании об этом дрожь пронзает его. Остается маскироваться, научиться маскироваться так, чтобы никто не знал, что в нем происходит, чтобы не догадывались о том, что ему невыносимо жить на свете, что когда он утром просыпается и видит в окошке свет дня, он шепчет с тоской: опять день!..
Для того, чтобы закрыться от всех, он будет отныне избегать оставаться вдвоем с кем бы то ни было — в компании, сколько угодно, но только не с глазу на глаз: ни с любопытствующим обо всем Ларошем, ни с деликатнейшим Сергеем Ивановичем. Он будет еще снисходительнее в обращении, особенно с молодежью. Надо, чтобы все думали, что он вполне уравновешенный, просто не слишком веселый человек. Потом он будет писать: он напишет секстет, балет, опять оперу… Все, что захочется, все, что закажут. После заграничной поездки стало ясно (и Бродскому, и Зилоти, вероятно), что ему надо спешить: он слишком изношен душевно, он болен телесно, он, конечно, скоро умрет. Надо написать еще что-то, главное, мучительное, что мерещится всю жизнь. Разрешить один неразрешенный вопрос.
Но пока он пишет «не то»: Пятую симфонию, и делает это, чтобы доказать самому себе, что он еще не окончательно исписался, что «старик не выдохся». По приезде домой он садится за работу без вдохновения. От заграницы он устал, отвык от одиноких вечеров, но и люди, съезжающиеся к нему из Москвы, ему сейчас не милы. Денежные дела его, несмотря на пенсию, запутаны.
Вокруг вырубали столетний лес, на лето съезжались дачники. На тихое деревенское кладбище в лунные вечера ходили парочки. Чайковский для своих прогулок выбирал уединенные места, которых становилось все меньше, но каждый день он выходил, в любую погоду.
У него вошло в привычку, проходя мимо домов, заглядывать в окна так, чтобы его не видели. Подглядывание сделалось его страстью, иногда он за этим только и ходил. Он лучше других знал, что человек, когда один, не похож на того, каким его знают окружающие, и он старался увидеть чужих ему людей в одиночестве. Сквозь штору, сквозь щель ставни, сквозь незанавешенное окно.
Гости приезжали часто, почти всегда в тот год гостил кто-нибудь, то Модест с Колей, или один, то — короткое время — красивый, совсем уже взрослый, надменный («сто раз божествен-ный») Боб; то жил Ларош — опять, после недолгого профессорства в Московской консерватории, переехавший в Петербург — когда-то многообещающий, скороспелый, теперь — опустившийся неудачник, с запутанной личной жизнью, целыми днями валяющийся по постели с учебником латыни в руках («и вздумал учиться, и лень»), отрастивший себе громадный живот, однажды вдруг бесцеремонно признавшийся, что «терпеть не может Петину музыку». Приезжали из Москвы с деловыми разговорами консерваторские сотрудники: Сергей Иванович отказался от директорства, оно отнимало у него слишком много времени, Сафонов был на его месте; вместо Альбрехта инспектором стала вдова Губерта… Чайковский и сам наезжал в Москву, в Петербург: это стало необходимостью. В один из его приездов в Петербург к нему обратилась дирекция Императорских театров с заказом: написать балет. Косвенно ему намекнули, что этого хочет государь.