Чайник, Фира и Андрей: Эпизоды из жизни ненародного артиста.
Шрифт:
Старый Павлов был жесток.
Он собачкам делал шок.
У Малявина был толст
Красок слой, что клал на холст.
Не были чужды ему и политические сарказмы, в полном противоречии с «официальным имиджем» отрешенного от жизни артиста-отшельника:
Гитлер, Геринг, Геббельс, Гесс,
Не заслуживают месс.
«Тихий Дон» украден был,
Автор Шолоховым слыл
O Владимире Ашкенази:
Где же Вова столько лет,
Вовы не было и нет!
Однажды Рихтер попытался родить дурацкое двустишие о нееврействе Тарковского и сочинил первую строчку:
А Тарковский, коль еврей.
Дальше
Так не был бы он Андрей!
– Точно, – воскликнул Слава, и потом часто повторял это двустишие по поводу и без.
– Скрябин, ну да, там больше этого всего, как в Вашей сонате, дамочки там разные, с папиросками.
Слава комично изобразил «нервных эротичных дам», покуривающих «опасные» папироски. После моего концерта в Туре Слава иначе как «Ваша» четвертую сонату Скрябина не называл. Я в четвертой сонате дамочек и папиросок не видел. Мне представлялись в начале сонаты падающие в каких-то «эротических изнеможениях» золотые звезды. По мере безумного ускорения музыки они заполняли солнечными протуберанцами ослепительно сияющий светло-синий космос. Экстатически бурлящий в коде.
– Юдина, вот, была религиозна, и это в ее музыке чувствуется, делает ее убедительной, даже если она и играет все шиворот-навыворот!
– Ну Юдина-то была совсем тово-с.
Слава любил это выражение и часто так называл людей, казавшихся ему безнадежными идиотами, каковых среди музыкантов было много. Тово-с.
Он поморщился чуть-чуть брезгливо и продолжил говорить со своим плавающим немецким акцентом.
– Религия, Бог… Да ну. Что это за штука такая? Сколько раз я хотел верить, а я бы мог, со всей страстью! Но как верить-то, когда никаких подтверждений! Даже никаких знаков! Сколько раз я молился горячо и просил контакта. Дай знак, прокукуй кукушкой семь раз, постучи стуком в потолок или стену, прогреми громом вот сейчас, когда я Тебя прошу! Никогда, ни-ког-да. Одно малюсенькое доказательство – и я бы верил так, как и подвижникам не снилось! А так, ну как верить, когда Он вечно молчит?! Что верь, что не верь – молчит! Ну и махнул я на это все рукой. Нет так нет! В кого верить, когда никого нет? Черт хоть различим, ну там в поступках, в злодействах. Тогда я за черта.
Я шел от него домой тогда морозным вечером через Никитские во – рота. Снежок тонкий с сине-черных небес сыпался. Чистый Скрябин. Так было благодатно, что и никаких ответов не требовалось. Вот он, главный ответ – дышать, идти, смотреть, любить, играть на рояле. Какое счастье! Рай земной. Как же мог Рихтер, всю жизнь проведши между ответами Бога – между Шопеном, Равелем, Гайдном, Рахманиновым – этих ответов не увидеть, этих знаков не понять. И ведь чего захотел? Чтобы ему Господь, как кукушка, кукукал и, как Жучка в цирке, лаял. По заказу лауреата сталинской премии Рихтера. А не вышло, так и губки надул.
Почему-то особенно я его любил именно тогда, когда убеждался, какой же он непроходимый болван. Какой тово-с!
Космонавт
Достоевский. Возьми в руки Карамазовых, открой «Легенду о великом инквизиторе». На сто лет задумаешься…
Язык у Достоевского нарочно корявый, ухабистый, не текучий как у Толстого и не изящный-красивенький, как у Тургенева. Потому что Достоевский не описывает реальность, а создает ее, вводит в нее читателя, помогает достичь экстатического, безумного, пограничного состояния. Для достижения этого необходимо потрясти читателя на словесных ухабах…
В этом состоянии читатель свободен от оков обыденной жизни, от рациональных мотиваций. Он вместе с автором попадает в «падучее» пространство озарения, откровение нового евангелиста – Достоевского… Неземные, нечеловеческие свойства и законы этого мира позволяют ему испытать на себе, ощутить своим духовным телом боль жертвы и сладострастие садиста, ужас убийцы и горечь уличающего его праведника, побывать и чертом, и Богом, и Распятым, и Вечным жидом, и монахом, и мещанином, и ««святой проституткой», и юродивым. Жаль, что мало кто умеет читать…
Я обычно колеса на «мерседесе» не менял. Потому что у меня была специальная всесезонная резина. В январе 1982 года Москву так плотно завалило снегом, что пришлось мне колеса все-таки поменять. Я поехал на знаменитую седьмую станцию в конце проспекта Мира. Станция обслуживала дипкорпус и всю московскую элиту, гордо разъезжающую на иномарках, и была, разумеется, полна гэбэшниками, как червивый гриб – червями.
Избалованных механиков этой станции регулярно консультировали немецкие специалисты. Они были мастерами своего дела и драли со своих клиентов деньги не по-штутгартски. Мне повезло. Я дружил с Пашей Ивановым, который работал на этой блатной станции кладовщиком. Судьба Паши была трагична. Его возлюбленная насмерть задавила человека, Паша взял вину на себя, сказал, что это он был за рулем. Его осудили. Паша долго сидел в тюрьме, а когда вернулся в жизнь, подруги его и след простыл. Кроме Паши я знал нескольких работавших на станции этнических немцев. Это были хорошие надежные люди. Уже несколько лет они ожидали от советских властей разрешения на выезд в ФРГ. Мы прекрасно понимали друг друга – и с Пашей, и с немцами; мой «мерседес» всегда был на ходу, поездки на станцию были для меня приятным развлечением.
Приехал на станцию, сразу вспомнил Володю Высоцкого, которого тут часто встречал раньше, подтянутого, крепкого, в джинсах в обтяжку, в сапожках на каблучках, в короткой кожаной куртке. Несмотря на малый рост, Высоцкий всегда выделялся в толпе. Вокруг него всегда стояли поклонники-механики, известные станционные шакалы-вымогатели. Я всегда жалел Володю, потому что его на станции беззастенчиво «раздевали». Володина гордость, светло-зеленый «мерс», купленный Мариной, сиротливо стоял рядом с владельцем, который вечно бил его о другие машины или различные препятствия, коварно поджидающие автолюбителя на нелегких московских улицах.
Для того, чтобы поменять колеса, мне не надо было беспокоить моих друзей. Я отдал машину первому попавшемуся работнику станции, а сам пошел поболтать с Пашей. Через полчаса я получил свою машину, оснащенную тяжеленными зимними колесами, и рванул в сторону проспекта Мира. С неба падали неправдоподобно большие снежинки, как в сцене дуэли Евгения Онегина в Большом театре, я слегка задумался, залюбовавшись метелью, проскочил поворот и оказался у эстакады. Вывернул на Рижскую над железнодорожным полотном, крепко газанул и вдруг полетел…
Как в американских мультфильмах. Герой летит высоко-высоко над землей, смотрит в пространство круглыми глупыми глазами и не понимает, что происходит. Лечу я, лечу и вижу метрах в пятидесяти от меня в вышине царственно проплывающий неопознанный летающий объект, почему-то до боли мне знакомый. Потом другой. Не сразу догадываюсь, что это мои колеса выходят на околоземную орбиту. Шок был настолько силен, что я и сейчас не могу с уверенностью сказать, сделала ли моя машина в воздухе сальто. Летел я высоко и, как мне тогда казалось, очень долго. Приземлился я, к счастью, довольно мягко и сразу на все четыре точки. Пощупал себя – вроде живой. Вылез. Поглядел на мой мерс. Машина стояла на четырех дисках, колес не было. Ко мне стали подходить свидетели моего полета.